— Подожди, подожди, — притормозила я в недоумении. — Я пришла по поводу иллюстраций к книжке.
— Даже не разворачивай. Мне это неинтересно.
— А зачем ты согласился на мой приход?
— Голос приятный, а мне тоскливо.
— Подожди, подожди. Мы не виделись двадцать лет, неужели у тебя нет ко мне ни одного вопроса?
— Нет.
— Я должна тебе признаться. Я никогда не была студенткой факультета журналистики. А тогда я была школьницей. Мне было пятнадцать лет.
— Ну и что?
— Но я была несовершеннолетней!
— И что?
— И тебе ни секунды не интересно узнать, что было потом. Ведь ты даже не предохранялся, я ведь могла уйти беременной.
— Но это был бы твой выбор.
— Я была ребёнком, а ты был тридцатилетним дядькой!
— Но я же тебя не насиловал.
— И тебе даже не интересно, как у меня сложилась жизнь? Замужем ли я? Есть ли у меня дети?
— Если честно, то нет. Я вообще не любопытный человек, меня интересует только моя живопись. Идём, я покажу тебе эскизы.
Я поняла, что передо мной глухая стена. Молодец жена, что сбежала. В общем, было наплевать, первый возлюбленный мог оказаться и ещё хуже. В юности же мы все без глаз. Я даже была ему благодарна, потому что то, что пугало меня во многих мужчинах, было доведено в нём до осязаемой разрушительной силы. То есть ты мужиком пользуешься как человеком, а он тобой — как телом. Возмущаешься, а тебе гонят что-то про женскую логику и женскую истерику. Уходишь и даже не можешь мотивировать. Я благодарна ему за помощь в мотивировке.
У меня была ещё одна литинститутская подруга, звали её, скажем, Ляля. Мы не общались в институте, хотя были в одном творческом семинаре; то, что она писала тогда, мне не нравилось. Ляля была писательская дочка, не проявляла социальной активности, поскольку большинство проблем в её жизни решалось кланово. Училась на дневном как писательская дочь, вступала в профком драматургов по гонорарным справкам, сделанным родственниками, жила в писательском доме и отдыхала на писательской даче.
Она была человеком способным, обаятельным, глубоко несчастным в браке, задавленным родителями и демонстрировала все признаки потребности стать самостоятельной. Мы подружились, задружили детей и образовали вокруг себя драматургическую компанию. Мне компания была нужна потому, что я в принципе люблю работу в команде. Ляле — потому что семейный клан держал её у плиты, отводя место в литературном лепрозории для детей писателей. Остальные комфортно обернулись вокруг нашей дружбы.
Это был странный тандем, мы дополняли друг друга. Я была нагла и откровенна, Ляля — вежлива и лжива, я была возвышенно непрактична, Ляля — изысканно прагматична. Меня сильно занимали мужчины, Ляля строила из себя викторианку, боялась мужчин, боялась собственной сексуальности, боялась признаться себе и в том, и в другом. Не решив проблемы с мамой, назначившей её ответственной за смысл собственной жизни и брак, Ляля давила собственного ребёнка и ходила по его частному пространству в сапогах. Я видела всё это, но долго оставалась близка с ней по той странной причине, что Ляля была и внешне, и психологически, абсолютной копией моей матери; безусловно, я таким образом решала какие-то свои детские проблемы.
Положение молодой драматургической поросли в этот момент было причудливо. Ещё работали механизмы советской писательской последовательности: Совещание молодых писателей, столичная премьера, вступление в Союз писателей, богатство, слава, погоны классика и литфондовский соцраспределитель, гарантирующий всё, вплоть до могилы под переделкинской сосной.
Я уже прошла три первых ступеньки, попала в список столичных авторов, написала девять серьёзных пьес, но сезам театральной жизни не распахивался, все билеты в вагон были уже проданы. Я была изолирована от театра.
Кастрированная стариками, пришедшими ещё после войны главными в московские театры, молодая режиссура искренне не умела ставить драматургию своего поколения. Художник может говорить о современности, только став внутренне состоятельным, но старики-режиссёры прожившие длинную жизнь в совке, и целиком уже из неё состоящие, гнобили молодняк и искусственно создавали ему условия жестокой цензуры. Уже отменили главлит; уже министерские чиновники, страшно испугавшись, что разойдутся с новой «идеологической линией», начали пропагандировать пьесы, написанные чистым матом или про голубых. Но пожилая режиссура стояла насмерть, и свободный молодой режиссёр, свободно ставящий про свое поколение, оскорблял этическое чувство главных режиссёров, как оскорбляет старую деву вид пары, занимающейся любовью.
Вместо партийных и исторических пьес сцены страны наполнились Мрожеками, постановками Евангелия и мелодрамами с отчётливыми половыми актами. Герой любовник, прежде игравший секретаря парткома и молодого Ленина, переквалифицировался в Иисуса Христа в утреннем спектакле и отмороженного насильника в вечернем. Утренняя дева Мария бегала по сцене голой вечером, практически не меняя грима. Театры пустели, потому что зритель хотел смотреть о своих проблемах, но моё поколение не ставили, а драматурги постарше либо замолчали вовсе, либо начали писать неадекватную галиматью.
Собравшись в компанию из семи человек, мы решили пробиваться и начали вместе попадать на мероприятия, предполагающие приоткрытую к успеху дверь. Первым мероприятием был семинар драматургии в Любимовке, организованный двумя пожилыми тётеньками. Одна — бывшая чиновница Министерства культуры, которая в своё время объясняла мне, что нельзя писать пьесу про аборты, а второй оказалась бывшая редакторша советского драматургического сборника, не напечатавшая именно эту пьесу.
Теперь, оставшись не у дел, они выбили деньги на семинар, дабы поддерживать ту самую драматургию, которую сами же и гнобили до 1991 года за государственную зарплату. Надо сказать, в театральных инстанциях до сих пор мало изменились кадры, и люди, прожившие жизнь, не имея ни малейших профессионально-эстетических критериев и дифференцируя тексты с точки зрения верности режиму, были отправлены в плавание по новой жизни. До сих пор они выглядят примерно как палачи, устроившиеся на работу пластическими хирургами в области головы и шеи.
Тётеньки были стандартными советскими монстрами, не хуже и не лучше других в своём ремесле, и писательское дарование занимало в их системе ценностей совершенно абстрактное место. Логичнее было бы тётенькам заниматься количеством номеров, автобусов и котлет на обед, но они изо всех сил имели собственное мнение и излагали его на обсуждениях, когда семинаристы услужливо кивали головами, сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху.
На первый семинар тётеньки набрали всех подряд и так испугались провинциально-почвенных деклараций, что выделили лучшую ложу нашей компании, немедленно подмявшей на обсуждениях плохо образованных, плохо пишущих и плохо говорящих патриотов, вскоре наполнивших ряды черносотенно ориентированных писательских объединений. К тому же компания наша выглядела прежде несколько запрещённой, а тётеньки действовали по принципу «и он сжёг всё, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал».