– Знаешь ли грамоту?
– Да.
– Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
– Знаю. Греческий.
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз
уставился на арестованного. Другой глаз остался закрытым.
Пилат заговорил по-гречески:
– Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому
народ?
Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать
испуг, и он заговорил по-гречески:
– Я, доб... – тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого,
что он едва не оговорился, – я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать
здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.
Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над
низеньким столом и записывающего показания. Он поднял голову, но тотчас же
опять склонил ее к пергаменту.
– Множество разных людей стекается в этот город к празднику.
Бывают среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы, – говорил монотонно
прокуратор, – а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно:
подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди.
– Эти добрые люди, – заговорил арестант и, торопливо
прибавив: – игемон, – продолжал: – ничему не учились и все перепутали, что я
говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень
долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной.
Наступило молчание. Теперь уже оба больных глаза тяжело
глядели на арестанта.
– Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться
сумасшедшим, разбойник, – произнес Пилат мягко и монотонно, – за тобою записано
немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.
– Нет, нет, игемон, – весь напрягаясь в желании убедить,
заговорил арестованный, – ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно
пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из
того, что там написано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты бога ради свой
пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал.
– Кто такой? – брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
– Левий Матвей, – охотно объяснил арестант, – он был
сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где
углом выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко
мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя
меня собакой, – тут арестант усмехнулся, – я лично не вижу ничего дурного в
этом звере, чтобы обижаться на это слово...
Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный
взгляд, но не на арестованного, а на прокуратора.
– ...однако, послушав меня, он стал смягчаться, – продолжал
Иешуа, – наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мной
путешествовать...
Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и
промолвил, повернувшись всем туловищем к секретарю:
– О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем. Сборщик
податей, вы слышите, бросил деньги на дорогу!
Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным
повторить улыбку Пилата.
– А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны, – объяснил
Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: – И с тех пор он стал моим
спутником.
Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем
на солнце, неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома,
лежащего далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том,
что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся
только два слова: «Повесить его». Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь
дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной
воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И
мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора.
Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое
время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном Ершалаимском
солнцепеке стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще
никому не нужные вопросы ему придется задавать.
– Левий Матвей? – хриплым голосом спросил больной и закрыл
глаза.
– Да, Левий Матвей, – донесся до него высокий, мучающий его
голос.
– А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре?
Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был
невыразимо мучителен, и этот голос говорил:
– Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и
создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее.
– Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая
про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю его о
чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше...» И опять померещилась
ему чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду!»
И вновь он услышал голос:
– Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и
болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах
говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно
являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о
чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное,
по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся,
голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что
солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду
и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на
желтоватом его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею
волею и вновь опустился в кресло.
Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь
ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не
проронить ни одного слова.