– Вот как приходится платить за ложь, – говорила она, – и
больше я не хочу лгать. Я осталась бы у тебя и сейчас, но мне не хочется это
делать таким образом. Я не хочу, чтобы у него навсегда осталось в памяти, что я
убежала от него ночью. Он не сделал мне никогда никакого зла. Его вызвали
внезапно, у них на заводе пожар. Но он вернется скоро. Я объяснюсь с ним завтра
утром, скажу, что люблю другого, и навсегда вернусь к тебе. Ответь мне, ты,
может быть, не хочешь этого?
– Бедная моя, бедная, – сказал я ей, – я не допущу, чтобы ты
это сделала. Со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со
мной.
– Только эта причина? – спросила она и приблизила свои глаза
к моим.
– Только эта.
Она страшно оживилась, припала ко мне, обвивая мою шею, и
сказала:
– Я погибаю вместе с тобою. Утром я буду у тебя.
И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это – полоску
света из моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее
полные решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и
белый сверток.
– Я проводил бы тебя, но я уже не в силах идти один обратно,
я боюсь.
– Не бойся. Потерпи несколько часов. Завтра утром я буду у
тебя. – Это и были ее последние слова в моей жизни.
– Тсс! – вдруг сам себя прервал больной и поднял палец, –
беспокойная сегодня лунная ночь.
Он скрылся на балконе. Иван слышал, как проехали колесики по
коридору, кто-то всхлипнул или вскрикнул слабо.
Когда все затихло, гость вернулся и сообщил, что 120-я
комната получила жильца. Привезли кого-то, который просит вернуть ему голову.
Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному
рассказу. Гость раскрыл было рот, но ночка, точно, была беспокойная. Голоса еще
слышались в коридоре, и гость начал говорить Ивану на ухо так тихо, что то, что
он рассказал, стало известно одному поэту только, за исключением первой фразы:
– Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко
мне в окна постучали.
То, о чем рассказывал больной на ухо, по-видимому, очень
волновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу. В глазах его плавал и
метался страх и ярость. Рассказчик указывал рукою куда-то в сторону луны,
которая давно уже ушла с балкона. Лишь тогда, когда перестали доноситься всякие
звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче.
– Да, так вот, в половине января, ночью, в том же самом
пальто, но с оборванными пуговицами, я жался от холода в моем дворике. Сзади
меня были сугробы, скрывшие кусты сирени, а впереди меня и внизу – слабенько
освещенные, закрытые шторами мои оконца, я припал к первому из них и
прислушался – в комнатах моих играл патефон. Это все, что я расслышал. Но
разглядеть ничего не мог. Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В нем
играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я перебежал от
нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным спутником,
доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего, конечно,
было бы броситься под трамвай на той улице, в которую выходил мой переулок.
Издали я видел эти наполненные светом, обледеневшие ящики и слышал их
омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука заключалась в
том, что страх владел каждой клеточкой моего тела. И так же точно, как собаки,
я боялся и трамвая. Да, хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас.
– Но вы же могли дать знать ей, – сказал Иван, сочувствуя
бедному больному, – кроме того, ведь у нее же ваши деньги? Ведь она их,
конечно, сохранила?
– Не сомневайтесь в этом, конечно, сохранила. Но вы,
очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда
способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, ее не очень жаль, так как она
мне не пригодится больше. Перед нею, – гость благоговейно посмотрел во тьму
ночи, – легло бы письмо из сумасшедшего дома. Разве можно посылать письма, имея
такой адрес? Душевнобольной? Вы шутите, мой друг! Нет, сделать ее несчастной?
На это я не способен.
Иван не сумел возразить на это, но молчаливый Иван
сочувствовал гостю, сострадал ему. А тот кивал от муки своих воспоминаний
головою в черной шапочке и говорил так:
– Бедная женщина. Впрочем, у меня есть надежда, что она
забыла меня!
– Но вы можете выздороветь... – робко сказал Иван.
– Я неизлечим, – спокойно ответил гость, – когда Стравинский
говорит, что вернет меня к жизни, я ему не верю. Он гуманен и просто хочет
утешить меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше. Да, так на
чем, бишь, я остановился? Мороз, эти летящие трамваи. Я знал, что эта клиника
уже открылась, и через весь город пешком пошел в нее. Безумие! За городом я,
наверно, замерз бы, но меня спасла случайность. Что-то сломалось в грузовике, я
подошел к шоферу, это было километрах в четырех за заставой, и, к моему
удивлению, он сжалился надо мной. Машина шла сюда. И он повез меня. Я отделался
тем, что отморозил пальцы на левой ноге. Но это вылечили. И вот четвертый месяц
я здесь. И, знаете ли, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо
задаваться большими планами, дорогой сосед, право! Я вот, например, хотел
объехать весь земной шар. Ну, что же, оказывается, это не суждено. Я вижу
только незначительный кусок этого шара. Думаю, что это не самое лучшее, что
есть на нем, но, повторяю, это не так уж худо. Вот лето идет к нам, на балконе
завьется плющ, как обещает Прасковья Федоровна. Ключи расширили мои
возможности. По ночам будет луна. Ах, она ушла! Свежеет. Ночь валится за
полночь. Мне пора.
– Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, –
попросил Иван, – умоляю, я хочу знать.
– Ах нет, нет, – болезненно дернувшись, ответил гость, – я
вспомнить не могу без дрожи мой роман. А ваш знакомый с Патриарших прудов
сделал бы это лучше меня. Спасибо за беседу. До свидания.
И раньше чем Иван опомнился, закрылась решетка с тихим
звоном, и гость скрылся.