Народ тучей обмывал серые и желтые стены домов, народ выпирал и лез на тумбы, мальчишки карабкались на фонари и сидели на перекладинах, торчали на крышах, свистали, кричали: ура... ура...
– Слава! Слава! – кричали с тротуаров.
Лепешки лиц громоздились в балконных и оконных стеклах.
Извозчики, балансируя, лезли на козлы саней, взмахивая кнутами.
– Ото казалы банды... Вот тебе и банды. Ура!
– Слава! Слава Петлюри! Слава нашему Батько!
– Ур-ра...
– Маня, глянь, глянь... Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец...
– Що вы, мадам, це полковник.
– Ах, неужели? А где же Петлюра?
– Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы.
– Що вы, добродию, сдурели, яких послов?
– Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали?
– Вот вам и банды... Меллиен войску.
– Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть.
– Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад.
– Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза.
– Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию.
– Берлинскому президенту... По случаю республики...
– Видали? Видали? Який важный... Вин по Рыльскому переулку проехал у кареты. Шесть лошадей...
– Виноват, разве они в архиереев верят?
– Я не кажу, верят – не верят... Кажу – проехал, и больше ничего. Самы истолкуйте факт...
– Факт тот, что попы служат сейчас...
– С попами крепче...
– Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра. Петлюра...
Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые. Шли, напрягаясь, вытягиваясь, шестидюймовые, сытые кони, крепкие, крутокрупые, и крестьянские, привычные к работе, похожие на беременных блох, коняки. Легко громыхала конно-горная легкая, и пушечки подпрыгивали, окруженные бравыми всадниками.
– Эх... эх... вот тебе и пятнадцать тысяч... Что же это наврали нам. Пятнадцать... бандит... разложение... Господи, не сочтешь. Еще батарея... еще, еще...
Толпа мяла и мяла Николку, и он, сунув птичий нос в воротник студенческой шинели, влез, наконец, в нишу в стене и там утвердился. Какая-то веселая бабенка в валенках уже находилась в нише и сказала Николке радостно:
– Держитесь за меня, панычу, а я за кирпич, а то звалимся.
– Спасибо, – уныло просопел Николка в заиндевевшем воротнике, – я вот за крюк буду.
– Де ж сам Петлюра? – болтала словоохотливая бабенка, – ой, хочу побачить Петлюру. Кажуть, вин красавец неописуемый.
– Да, – промычал Николка неопределенно в барашковом мехе, – неописуемый. «Еще батарея... Вот, черт... Ну, ну, теперь я понимаю...»
– Вин на автомобиле, кажуть, проехав, – тут... Вы не бачили?
– Он в Виннице, – гробовым и сухим голосом ответил Николка, шевеля замерзшими в сапогах пальцами. «Какого черта я валенки не надел. Вот мороз».
– Бач, бач, Петлюра.
– Та який Петлюра, це начальник варты.
– Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей.
– А в Город они разве не придут, позвольте вас спросить?
– Придут своевременно.
– Так, так, так...
Лязг, лязг, лязг. Глухие раскаты турецких барабанов неслись с площади Софии, а по улице уже ползли, грозя пулеметами из амбразур, колыша тяжелыми башнями, четыре страшных броневика. Но румяного энтузиаста Страшкевича уже не было внутри. Лежал еще до сих пор не убранный и совсем уже не румяный, а грязно-восковой, неподвижный Страшкевич на Печерске, в Мариинском парке, тотчас за воротами. Во лбу у Страшкевича была дырочка, другая, запекшаяся, за ухом. Босые ноги энтузиаста торчали из-под снега, и глядел остекленевшими глазами энтузиаст прямо в небо сквозь кленовые голые ветви. Кругом было очень тихо, в парке ни живой души, да и на улице редко кто показывался, музыка сюда не достигала от старой Софии, поэтому лицо энтузиаста было совершенно спокойно.
Броневики, гудя, разламывая толпу, уплыли в поток туда, где сидел Богдан Хмельницкий и булавой, чернея на небе, указывал на северо-восток. Колокол еще плыл густейшей масляной волной по снежным холмам и кровлям города, и бухал, бухал барабан в гуще, и лезли остервеневшие от радостного возбуждения мальчишки к копытам черного Богдана. А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо...
А в Рыльском переулке в то время грохнул залп. Перед залпом закружились метелицей бабьи визги в толпе. Кто-то побежал с воплем:
– Ой, лышечко!
Кричал чей-то голос, срывающийся, торопливый, сиповатый:
– Я знаю. Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры... Я их бачив в погонах!
Во взводе десятого куреня имени Рады, ожидавшего выхода на площадь, торопливо спешились хлопцы, врезались в толпу, хватая кого-то. Кричали женщины. Слабо, надрывно вскрикивал схваченный за руки капитан Плешко:
– Я не офицер. Ничего подобного. Ничего подобного. Что вы? Я служащий в банке.
Хватили с ним рядом кого-то, тот, белый, молчал и извивался в руках...
Потом хлынуло по переулку, словно из прорванного мешка, давя друг друга. Бежал ошалевший от ужаса народ. Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном – брошенной чьей-то шапкой. В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки, а другой, молчаливый, упал ему на ноги и откинулся лицом в тротуар. И тотчас лязгнули тарелки с угла площади, опять попер народ, зашумел, забухал оркестр. Резнул победный голос: «Кроком рушь!» И ряд за рядом, блестя хвостатыми галунами, тронулся конный курень Рады.
Совершенно внезапно лопнул в прорезе между куполами серый фон, и показалось в мутной мгле внезапное солнце. Было оно так велико, как никогда еще никто на Украине не видал, и совершенно красно, как чистая кровь. От шара, с трудом сияющего сквозь завесу облаков, мерно и далеко протянулись полосы запекшейся крови и сукровицы. Солнце окрасило в кровь главный купол Софии, а на площадь от него легла странная тень, так что стал в этой тени Богдан фиолетовым, а толпа мятущегося народа еще чернее, еще гуще, еще смятеннее. И было видно, как по скале поднимались на лестницу серые, опоясанные лихими ремнями и штыками, пытались сбить надпись, глядящую с черного гранита. Но бесполезно скользили и срывались с гранита штыки. Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы, пытаясь улететь от тех, кто навис тяжестью на копытах. Лицо его, обращенное прямо в красный шар, было яростно, и по-прежнему булавой он указывал в дали.