Однако завладеть сочинением гувернеру не удалось: потребовав его у Дельвига после лекции, он получил прямой отказ, а попытавшись, невзирая на это, ухватить сочинение рукою, ощутил толчок со стороны.
Мартинов брат уверял, что пнул его Пушкин, который тут же, с блестящими глазами, раздутыми ноздрями, задыхаясь и с бешеным видом, наскакивал на него, крича:
– Как вы смеете брать наши бумаги?
Гувернер притворился было непонимающим и спросил:
– Чаво-сь?
Но обычного действия не последовало. Тогда он был вынужден объяснить, что берет только для проверки, а после отдаст. Но тут Пушкин закричал на него:
– Значит, и письма наши из ящика будете брать?
Что поразило гувернера более всего, это то, что Вальховский, до тех пор тихий, благоразумный и во всем исправный, весьма отчетливо подговаривал робких не отставать и изъявлять претензии. На лице его было мнимое равнодушие, но твердость характера, конечно, поколебалась.
Он говорил тихонько, но внятно:
– Не робейте, не сдавайтесь.
Поведение воспитанника Кюхельбекера было самое странное. Всю неделю, когда воспитанники собирались по вечерам для сочинения насмешек, Кюхельбекер вел себя более чем пристойно: он не любил насмешливой лицейской литературы, потому что большая часть ее относилась теперь прямо к нему, и не принимал поэтому в сочинении никакого участия. Более того, всю неделю он с великим усердием переписывал громадную поэму Шапелена об Иоанне д’Арк – хотя и осмеянную, но благонамеренную. Будучи глуховат, он не принимал особого участия в перешептываниях, а во время лекций был погружен в обычную свою задумчивость. К концу недели гувернер заметил в его поведении некоторые колебания. В особенности возмутила Кюхельбекера мысль, что инспектор Мартин Степанович читает его письма, и Мартинов брат слышал, как Кюхельбекер употребил при этом негодное выражение.
В день отнятия сочинения он был спокоен и тих. Неожиданно, услышав брань Пушкина и говор многих столпившихся вокруг гувернера Ильи Степановича, Кюхельбекер, размахивая руками, бросился в самую гущу, добираясь до гувернера, стал кричать, требовать немедленно удаления не то гувернера Ильи Степановича, не то самого инспектора Мартина Степановича криками: «Вон его!» – а потом, обернувшись к Корфу и Ломоносову, проходившим мимо, обозвал их подлецами за то, что они не участвуют в общем начинании.
Не ограничиваясь этим, он подталкивал более робких, теснившихся сзади, как бы желая их столкнуть с самим гувернером. Лицо его было в совершенной ярости, он кричал с ожесточением:
– Не уступай!
По всему – он, как и Пушкин, был способен на худшие поступки. Илью напугало более всего именно это внезапное поведение Кюхельбекера. Видя себя стесненным со всех сторон, он более не пытался завладеть сочинением – целью долгих поисков – и вдруг нырнул между Мясоедовым и Дельвигом. Обернувшись, они более его не увидели. Зато спокойный, неподвижный, с бледною улыбкою стоял в двух шагах от них сам иезуит, монах, пастырь душ – инспектор Мартин Пилецкий.
17
Он стоял спокойно, заложив руки за спину, и, когда они от неожиданности попятились, улыбнулся. Он молчал, и они молчали. Они стояли у самого окна в коридоре. Солнце светило; сквозь большое окно видна была прекрасная, деревьями обсаженная царскосельская дорога. Никого в этот час на ней не было. Все место казалось пустыней, ничем не возмущаемой.
Они его ненавидели и были готовы на все. Но его спокойный вид, его рассеянная улыбка показались им странны. Они впервые заметили, как худа его шея с громадным кадыком, как бережно скручен шелковый черный платок. Он посмотрел на них, выжидая, и они наконец осмелели.
Мясоедов забормотал неожиданно громко:
– Что вы родителя моего брамарбасом ругаете – на то я не согласен.
Мартин посмотрел на него с любопытством, как смотрят на животное или насекомое. И этот холодный, как бы нечеловеческий взгляд все решил. Они боялись этого холода и стали дерзки. Робкий Корсаков, приставший к беспокойным, кричал:
– Это из-за вас Иконников вышел, из-за вас его прогнали, – и плакал.
Малиновский, не торопясь и несколько уныло, смотря по сторонам, сказал тихим голосом, что они просят первое, чтоб он ничего не говорил об их родителях, другое, чтоб не читал писем, третье, чтоб вернули в лицей Иконникова.
Пилецкий все ждал.
Тогда Дельвиг, самый спокойный из всех, сказал, что если он на это не согласится, все они тотчас покинут лицей.
А тот все молчал и с тем же любопытством смотрел на непокорных воспитанников, на эту беспорядочную смесь. Здесь были: буян, мнивший уже себя поэтом, – пуговичка на его сертучке болталась; ленивый воспитанник Дельвиг; сын директора, дюжий увалень. Все последствия частого его общения с отцом были налицо, а между тем он вовсе не подлежал изъятию из общего правила и не должен был видеться с родителями чаще других.
Иезуит вдруг улыбнулся. Они ждали его ответа сумрачно. Пушкин исподлобья, волчонком смотрел на него. Глаза его блестели, он видимо побледнел. Длинные руки воспитанника Кюхельбекера болтались.
Мартин молчал в задумчивости. Он смотрел не на них, а на их ноги, на лицейский каменный пол – взглядом чужим и далеким. Быть может, деятельность воспитателя вдруг показалась ему жалкою, и другое поприще мерещилось ему, другая толпа: дрожащая паства, среди которой было много нарядных женщин, в прахе лежащая у ног его.
Пилецкий улыбнулся.
– Оставайтесь, господа, в лицее, – вдруг сказал он и пошел к выходу.
Они слышали, как он спускался по лестнице, молчали и ждали, что произойдет.
Они долго стояли так, пораженные, не понимая, что произошло, и тихо говорили о том, что теперь монах сделает. Потом они посмотрели в окно: по дороге медленно ехала коляска. В ней сидел Мартин со связкою книг. Сомнений не было: монах уезжал; он покинул лицей.
Пушкин вдруг засмеялся, как смеялись Ганнибалы: зубами. Это была его первая победа.
Тотчас он спрятался в своем любимом уединении в библиотеке. Он выглянул в окно: дорога была пуста, Мартина и след простыл. Как ни в чем не бывало, он открыл шкап, достал «Путешествие юного Анахарсиса», примостился у окна и, грызя ногти, стал читать с той самой страницы, на которой прервал его Мартин.
Еще долго думали лицейские, что все это козни Мартина, что иезуит вдруг вернется. Спорили. Корф, Ломоносов и Юдин были поражены внезапным его поведением. Но он в самом деле исчез, ни с кем из начальства и учеников не простившись, исчез, как тень или ведение. В памяти у всех осталась широкая дорога и медленно удаляющаяся коляска, на которой, сгорбившись, сидел со связкою книг, смотря вперед невидящим взглядом, иезуит.
18
Впервые он нашел товарищей. Ранее его звали Французом, потому что никто, даже Горчаков, не писал и не говорил по-французски, как он. Горчаков иногда мимоходом говорил своим клевретам, что Пушкин говорит не по-французски, а по-парижски, и только раз прибавил без всякой задней мысли: «Там на бульварах все так говорят». Еще его звали Обезьяной. Прозвище это, как и многие другие лицейские, первым пустил Миша Яковлев. Сам Миша Яковлев звался Паясом. У него был приятный голос; они с Корсаковым пели на крылосе лицейской церкви, и дьячок Паисий говорил, что он далеко пойдет, если не будет возносить тоны слишком поспешно. Он имел особенное дарование и склонность к музыке. Новые романсы он схватывал на лету, но настоящий талант был у него в искусстве изображения людей; если бы существовало такое искусство, Яковлев был бы в нем со временем первый, несмотря на то, что в Петербурге давно гремела слава одного гвардейца, умевшего очень похоже представлять молнию во время грозы.