Он оттолкнул ногою брошенный перстень. И нисколько не повышая голоса, он сказал:
– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. А это должно быть скоро, ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное – предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Нет уже деревни в военном поселении. Вплоть до цезаря все им заражены. Как? Но само собою. Рабство вдруг минет. Благодаря Бога оно заразительно. Ты и сам не поймешь, как оно высоко ходит, как всем правит и влезает наконец на место рядом с кесарем. Кесарь видит его наконец, и рабство проходит, спадает, словно его никогда не было.
Пушкин слушал Чаадаева, как всегда, – всем существом. Мало говорящий, еще меньше движущийся, не машущий руками, не улыбающийся Чаадаев так и должен был быть внимаемым. Вдруг Пушкин откинулся.
– Дело за Брутом, – сказал он радостно.
Чаадаев примолк.
– Ты сегодня неспокоен. Друг мой, ты почувствуешь, что такое свобода, – сказал он спокойно. – Как ты будешь сразу создавать стихи! Рабство вдруг исчезнет. Так бывает. Так будет.
Он вежливо спросил Пушкина, давно ли он видел Карамзиных. В его «Истории» он ценит более всего самые звуки, простоту, отсутствие пристрастия. Но Иван Третий, хотя, кажется, и прекрасный царь, все же он напрасно считает его самым лучшим. Он мало обратил внимания на Петра. Что об этом думает Пушкин? Ведь все флаги вдруг посетили Россию при нем. Начались общения.
В этом доме, у Карамзиных, есть, однако, достоинства, которые трудно переоценить. Это – удивительный тон, самый воздух этого дома. Красота хозяйки удивительна. Разговор ее удивляет ровностью, знаниями, уверенностью в истине. Она прекрасна.
– Что с вами, друг мой? – спросил он тревожно.
Пушкин был бледен, вдруг густо покраснел. Он искал слов, сбивался, путался. Он вдруг стал жалок. Чаадаев внимательно на него смотрел. Он верил в Пушкина. Недоступный для любви, он понимал, однако, все ее тревоги, все неожиданности. Теперь, все видя, почти все поняв, он с вниманием, спокойствием налил Пушкину чашку черного благоуханного кофе, полученного им из Англии, занял его самым порядком всего, что делал. Чаадаев ни о чем его не спрашивал. Если б не он, Пушкин заплакал бы как ребенок. Жизнь ему не давалась. Теперь он вдруг успокоился.
Прощаясь, Чаадаев обнял его.
29
Зорю бьют.
Еще рассветало. День еще не наступил. Все было как всегда, Пущин за стеной еще не просыпался.
Зорю бьют.
Первый звук трубы, унылый, живой, и сразу потом – тонкий, точный, чистый, голосистый звук сигнального барабана.
Зорю бьют.
Из рук его выпал ветхий том, который ночью он листал, – Данте.
Этот год миновал – как не было.
Зорю били.
Эта точность, голосистая и быстрая, снимала с него сон – он уже не спал; снимала неверные, тлеющие сны. Его любовь была точна, как время, как военный шаг, марш. Как будущее. Больше всего, точнее всего будущее было предсказано прошлым, прошедшим.
История Российская, русская, Катерины Карамзиной, была в уме и сердце.
Зорю бьют.
Стремительно и точно.
Они кончили лицей на три месяца раньше положенного. Сами стены больше уже их не держали. 9 июня 1817 года явился государь в конференц-залу лицея с Голицыным, и назавтра они покинули лицей навсегда.
Зорю бьют.
Через три года государь прислал приказ отгородить лицей от дворца. Прислал спешно, с конгресса, из Европы: нет времени. Скорее! Точно, тонко, голосисто.
Зорю бьют. Лицейский марш на стихи Дельвига.
Зорю бьют. Смирно!
Явились все. Они определялись в службу. Как по-разному все стали выглядеть после лицея, где все были на одну стать. Только после лицея появилась походка. Разная у всех. Небывалая – у Кюхельбекера. Куда такой пойдет?
Однако и он подписал свое имя.
Дали они подписку в том, что ни в каких обществах, тайных и секретных, не состоят. Все подписали с легким сердцем.
Первым явился Пущин. А потом пришли, приехали и свои и чужие, разные.
Все дали подписку. Были довольны. Они поступали в службу. Жизнь началась.
Пушкин решил, что вскоре поедет в свою вотчину – Михайловское.
Будут встречаться в лицейские годовщины. Простились все. Пушкин с Дельвигом обнялись. Куда? Когда? В этом доме с колоннами.
Подписался, что ни в каких обществах не состоит, и вдруг засмеялся. А лицейское? Ведь решили собираться каждый год в день открытия лицея, 19 октября, всем лицейским. Старостой выбрали Мишу Яковлева. «Скотобратцы» были все свои, это не было общество. А «Арзамас»? У него уже была арзамасская кличка: Сверчок – нашли в балладе Жуковского, применили к нему – и дело: он, как сверчок, никому спать не давал. Нет, не пойдет его служба. Каждодневно, кроме воскресных и праздничных дней, будет он ходить в службу? Ничуть не бывало.
Нет, они не кончили лицея. Кончались лекции, кончалось царскосельское время, пробуждения на заре, блуждания с неотвязчивым стихом весь день, кончалось это все, а лицей не кончался. Не мог кончаться.
Семья? Семьи не было. Отец жил воображаемой жизнью. Мать была скора, загоралась и гасла без причин. Была Арина.
Была Арина, и был лицей. Не кончался. Вот и все. Такова была жизнь. И ничто не прибывало. Кто был у него в лицее? Был Пущин, Дельвиг, был Кюхля – брат родной по музе, по судьбам. Считать ли? Много их было – это была его истинная родня, кровная.
Уж, конечно, не начальство их роднило, не Энгельгардт. Директором был для него все тот же Малиновский. Таков он был.
Так и осталось Царское Село родиной, отечеством прежде всего.
Мыслитель скажет: но откуда же это братство, почему Царское Село – отечество? Потому что они каждый день в один час вставали, ели одно и то же, по одному месту гуляли, у одних профессоров учились? Отсюда эта сумасшедшая близость на всю жизнь? И мыслитель покачает головой. Он покачает головой и будет неправ: во-первых, не всем давали обед. Шалунам его вовсе не давали. А затем – жизнь привычная. Привычка к существованию такова и есть. Нужно единство, и кто его создает – не забывается. Энгельгардт его не создал, как бы ему этого ни хотелось. Сначала был Малиновский, потом отсутствие директора, и только к концу Энгельгардт. Кто же? – спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половину лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника?