Однажды вечером, помолчав, Галич сказал ему, что не знает лучшего предмета для поэзии, чем история, и что царскосельские места и связанные с ними воспоминания могли бы быть предметом элегии. Парк, памятники, мосты соединили память всех русских побед – от Петра, отдыхавшего в этих местах после победы над шведами, до Екатерины. Нынче эти старые воспоминания вызывают воспоминания новые: о двенадцатом годе и гибели завоевателя вселенной – в Москве. А потом, с легкостью, не боясь неудач, наугад, Галич сказал ему, что «Измены» хороши, но важная элегия лучше. Скоро, может быть, осенью, будут экзамены, на них чтения; будет и пир, все теперь только и ищут предлогов для праздника, вот бы ему и заняться этою элегиею для праздника. Будет чтение, съезд.
– Пора вам испытать себя в важном роде.
И, понизив голос, он попросил никому более не рассказывать: Разумовский хочет позвать Державина.
Он был крайне доволен своею мыслью и предложением и несколько раз с простодушием принимался себя хвалить.
– Нужно всегда думать о самом близком, о том, что под рукою, а это труднее всего.
Они уже расстались, когда Галич его снова догнал.
– Я позабыл вам сказать, что, если хотите обнять весь этот парк, а потом и произвести отбор самого великого, нужно наблюдать его с разных точек зрения, при разных условиях, чтобы один памятник не походил на другой. Лучшее время для этого – темнота. Гуляйте в вечернюю пору, и вы увидите, как все крупные черты прояснятся. Только б вас не стали искать как беглеца. Вечер – время льготного хода для мыслей, утро – время проверки.
Глаза философа сияли, словно он наблюдал любопытный опыт.
– Такова дисциплина поэзии.
Уверенность Галича, всегда добродушного и беспечного, когда речь заходила об истине и воображении, была неколебима.
Александр и так гулял по вечерам, правда украдкой и не слишком удаляясь. Фролов теперь весьма мало обращал внимания на дисциплину, будучи всецело занят карточною игрою. Дядька Константин Сазонов по-прежнему исчезал по ночам, и никто этого не замечал. Вместо фроловской дисциплины Александр знал теперь другую дисциплину – Галича, «дисциплину поэзии».
Поздно вечером, противу правил и не боясь Фролова, он прошелся по парку. В полутьме, как тени Оссиановы, стояли памятники побед. Не было стройных садов – угрюмые леса, как при Петре, темнели.
5
Дельвиг признался: он послал стихотворение для печати в «Вестник Европы». Стихотворение Дельвига было «На взятие Парижа», а подписал он его псевдонимом: Руской. Давнишнее запрещение министра сочинять и, подавно, печатать никем не было отменено. Важная поэзия всех теперь привлекала. Дельвиг был теперь горой за Державина и говорил, что никто так не воспевал побед, как он. Насмешек над Державиным он теперь не одобрял. Воспевать победы рифмованными, короткими и быстрыми строками было то же, что плясать в алтаре. Древний Пиндар и новейший Пиндар русский, Державин, были отныне его учителя в новой важности. Он написал свою оду «На взятие Парижа» в тайной надежде, что она станет известна старику Державину. Он без рифм обращался в ней к Державину:
Пиндар Российский, Державин!
Дай мне парящий восторг!
Дай, и вовеки прославлюсь,
И моя громкая лира
Знаема будет везде!
Александр призадумался. Еще когда он был в Москве, у родителей, над важностью Державина и грубостью его походя смеялись и дядя и отец. Язык его обветшал, а смелость слишком похожа была на грубость. Все так, стихи были татарские, дядюшка Василий Львович был, кажется, прав, – но совсем другое была державинская слава. Казалось, все памятники в Царском Селе: розовые и синие камни, искусственные скалы, колонны, торчащие из воды, – напоминали о его стихах. И он вспомнил о Малиновском. Директор никогда не говорил с ним о стихах его – может быть, они ему не нравились или он не желал отличать его от прочих. Суета стихотворцев была светская болезнь, и он не любил ее. Но однажды он стал говорить с ним о словесности русской – так называл он поэзию – и вспомнил о Державине. Он широко вдруг улыбнулся.
– Гаврило Романыч, – сказал он медленно, с нежностью, растягивая звуки, любуясь простым именем поэта, и Александр поразился, как можно так любить стихотворцев – этого старика, который так теперь в журналах упал и над которым смеялись и дядя и Карамзин.
Нынче старого поэта все вспомнили, как вспомнили старую славу, еще недавно забытую. Еще сегодня, когда он проходил мимо любимого державинского монумента, чесменского, он подумал о славе этих садов: это была слава не Карамзина, не Батюшкова и не дядюшкина, это была слава тяжеловесная, звонкая, старая – державинская.
Безрифменные песнопения Дельвига ему, впрочем, не понравились. Они вдвоем порешили, что Александру также следует что-нибудь послать в «Вестник Европы», самый большой и самый важный журнал. Они выбрали послание к Кюхле, «Послание к другу стихотворцу». Александр переписал его тем почерком, который одобрял Калинич, как почерк без кудрей, нажимов и лишнего полета, и называл почерком публичным, или, иначе говоря, официальным. Подписался он: Александр НКШП. Он послал его в журнал. Редактором «Вестника Европы» был теперь Измайлов, почитатель Карамзина и любитель молодежи. Дельвиг думал, что его не напечатают, а Александра должны напечатать, но ему было весело воображать, как получат журналисты их стихотворения, будут читать, критиковать и проч.
И он и Александр – оба тихо смеялись. Обоим было весело и жутко.
6
Лицей был нынче республикой, и в республике этой царил беспорядок. Разногласия патрициев – так они теперь называли профессоров, – их распри и сильные интриги перед лицом министра, причем все приносили друг на друга приватные доносы, не прекращались. Только старик Будри, да Куницын, да свободный гражданин нелицейского мира – Галич не принимали во всем этом участия. Директора не было, Кошанский хворал, доктор Пешель, расфрантясь и замкнув лазарет, скакал в город – пленять прелестниц. Фролов приглашал теперь к обеду. То же стали делать Галич и другие. Сойдясь в комнате эконома, где останавливался Галич, они поднимали бокалы, полные лимонада, за здоровье хозяина, которого единогласно выбрали в президенты своей республики, и добряк с важностью принимал этот титул. Никаких предметов они не проходили по причине предстоящих публичных экзаменов.
Даже Кюхельбекер, покорный общему закону вольности, дважды был замечен лакомящимся украдкою в немецкой кондитерской.
Царскосельские обитатели их заметили.
7
Граф Варфоломей Толстой был театрал и меценат. Он играл на виолончели как любитель и дилетант. В силе удара смычком полагал он главное достоинство игры. У него был собственный театр, где он был директором, диктатором, режиссером, барином, султаном. Оркестр его людей, очень порядочный, играл теперь по вечерам в саду.
Вскоре лицейские получили от него приглашение. Граф ставил оперу «Калиф на час». Александр до сей поры только по рассказам отца, по особому выражению его лица, да еще по опущенным глазам тетки Анны Львовны, да по тому, как брызгал во все стороны Василий Львович, говоря об актрисах, знал, что такое театр. Тетка Анна Львовна строго осуждала театр и, говоря об актерках, содрогалась. Этого одного было довольно: он любил театр, еще ни разу его не видав.