В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно, проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга – площадь.
Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды. Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек, кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие к восстанию.
Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер «Аврора» с Невы грозил дворцу.
Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обращаться в войну площадей.
К декабрю 1825 года этот союз был следующим.
Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая) – и Нева.
Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра, отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.
Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским, а через канал мост.
Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она «не показалась» Екатерине, и та приказала ее «так оставить». Павел, как вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь тогда написали такие вольные стихи:
Сей храм – двум царствам столь приличный,
Основа – мрамор, верх – кирпичный.
Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за лесами, по ту сторону их.
И уже на церковь написали другие стихи:
Сей храм – трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.
Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.
Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.
С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов Лобановского дома Николай.
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города: по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а потом артерии были закупорены и палки одним толчком были выброшены из сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая кровь.
Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь города и России – полки – к площадям, а по большей части даже топтались на одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли, как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев. Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у Главного штаба.
Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое было взвешиванием.
Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции, слилась бы Адмиралтейская – с молодой глиной черни, – они бы перевесили.
Перевесил кирпич и притворился гранитом.
II
Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.
Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.
Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой – не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.
Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную плошадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.
Что значит это спокойствие, эта тишина?
Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.
– Посмотрим, что будет далее, – пробормотал он.
В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.
Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.
– Ну, ты видишь – все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.
Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы: