* * *
Молодой человек стоял рядом и безнадежно тянул: «Деееевушка, ну деееевушка, ну чего вы такая груууустная? Христос же воскрес». Я подождала, когда поезд начал притормаживать, шум уменьшился, и, посмотрев наконец ему в глаза, ответила проникновенно: «Христос-то воскрес, а я-то, я – не воскресну!» Глаза оказались голубыми и перепуганными: «Блин, дура какая-то!»
Я вышла на «Пушкинской» и увидела около перехода на «Тверскую» небольшую толпу. Поднимаясь по лесенке, взглянула вниз.
Ах да, там же вчера убили человека. «Армянина», как уточняет лента новостей. И вот мельком, одним взглядом охватила всю картинку. На стене бледное размытое лицо – фотографии мертвых всегда стараются увеличить до размера живого лица, пытаясь покрыть ими пустоту, оставшуюся от человека. Или чтобы разглядеть предчувствие смерти – а потом перевести взгляд в зеркало и с тревогой всмотреться, не такие ли глаза у меня сейчас? Так вот, бледная фотография, лампада, шелковые волны красных лепестков. Толпа огибает небольшое пространство, посреди которого стоит человек – светловолосый – в зеленой куртке. Он закрыл лицо руками – не так, как это делают девушки и статуи (локти опущены и прижаты к груди, левая ладонь прикрывает левую половину лица, а правая – правую), а как маленькие дети, когда водят в прятки: локти разведены в разные стороны, руки крест-накрест на глазах. Он стоит так не первую минуту, а люди смотрят – очень спокойно и очень внимательно. Мне бы тоже остановиться, потому что законы драматургии нужно изучать точно так же, как и анатомию, – на живых и мертвых телах. Но я знаю, что ничего особенного не произойдет: милиция не станет разгонять толпу, никто не кинет в спину этого человека подтаявшее мороженое, тень убитого не появится на серой колонне. Скорее всего, кто-то из родственников отведет этого человека в сторону, они немного постоят, а потом уйдут, и толпа тоже разойдется. А к часу ночи погаснет лампада.
Я медлю – на пороге весны, перед тем как выйти из дому и окунуться в прохладный воздух, который теперь так близко к коже, потому что уже не шуба, а что-то шерстяное, пористое, проницаемое для ветра и солнца. Я медлю в начале новой работы, открывая «Документ Microsoft Word.doc». Я медлю даже перед этим словом – «медлю», потому что оно довольно нелепое, если подумать.
Мне нужно написать о Кармен, о душечке Кармен, а меня совершенно не возбуждает этот истрепанный образ. Цыганщина моего детства: штапельные юбки, радиола раскручивает пластинку с красной наклейкой «Шатрица», «ай да ну да ну да най», под которую хорошо выходить, выплывать, изгибаться, швырять оземь, трясти плечами и пьяно рыдать о свободе. Какая, на хрен, кибитка, мама? Какие карты? Какой костер? Ты смотрела на огонь парафиновой свечки, стараясь не моргать, и думала о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. На красноглазую домохозяйку ты похожа, мама. Цыганки воруют, вычесывают вшей и торгуют зубным порошком пополам с героином.
Мы сидим с девочками на кухне и обсуждаем концепцию. Скажите, почему Кармен умерла?
Девочка за тридцать, Ульяна, художник: «Она стремилась к свободе и предлагала Хозе свободу в своем понимании, чтобы не на службу ходить, как свинья на поводке, а с нормальными мужиками контрабандой заниматься. А он ее замуж звал, в Наварру, детей завести и яблоки выращивать».
Цирковая девочка Фрида, лет двадцати: «Она боялась любить. С двенадцати лет ее продавали, а тут впервые настоящее чувство, она сначала обрадовалась, а потом испугалась, что ей опять сделают больно, и сказала: “Лучше убей меня, чем опять…”»
Профессионально-грустная девочка я: «Женщина умирает, когда ей больше некого любить. Она слишком много лгала о любви и совсем разучилась делать это по-настоящему. Несмотря на молодость, у нее умерло то место, которым любят. Ну, вы понимаете – тут, в сердце, ей стало нечем любить…»
Дееевочки…
Может быть, она умерла потому, что это красиво.
Она, в пестрых лохмотьях, не менее несвободна, чем Хозе со всеми своими аксельбантами (или что они там носили). Понятия о цыганской чести, о гордости, о «лучше умереть, чем» – они ведь тоже обязывают к жестам. В частности, пойти вот так на поляну со своим ромой и подставить грудь под нож.
Может быть, ей больше некуда было деваться.
В Севилье насрали, в Кордове насрали, в куче других городов за ней уже тянулся след воровства, хулиганства и пособничества бандитам. А в горах, где как-то можно было пересидеть, этот ненормальный Хозе. Устала, знаете ли.
Может быть, она умерла потому, что ей было скучно.
Скорее всего, ведь это очень скучно – взмахивать многослойными юбками, плясать хабанеру, гадать на картах, смотреть на огонь, стараясь не моргать, и думать о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. Это очень скучно, мама.
Думать о любви, петь о любви, танцевать о любви, говорить о любви, писать о любви, умирать от любви – такая тоска, мама.
«Кармен» у нас не получилась, но неожиданно для себя обзавелась подругой, очередным художником в моей жизни.
Недавно я пришла к выводу, что если у меня с кем-нибудь и роман, так это с ней.
Во-первых, я хожу к ней в гости (обычно мне в голову не приходит посещать кого-то раз в неделю, если только я с этим кем-то не сплю).
Во-вторых, мы разговариваем, и я ее совершенно не боюсь.
В-третьих, все время к ней опаздываю. А к посторонним людям – никогда: хамство – это только для близких.
Она очень странная. Я всегда сомневалась в существовании роковых женщин, но вот она – да, роковая, но не в смысле порчи, а в плане искусства обольщения.
Я сама наблюдала (как юный натуралист): завидные экземпляры мужской породы приручаются ею минут за десять. Она говорит что-то обыкновенное – о городах, детях и вообще, – а они сидят и слушают, а потом идут за ней с покорностью крупных, хорошо воспитанных крыс. Меж тем у нее даже нет дудочки.
На улице она хихикает и улыбается кому попало. Меня это ошеломляет. Я на улице смотрю вперед и вверх (периодически поглядывая под ноги), и встречные, если удается при общей слабости зрения их заметить, меня не интересуют. Иногда ищу взглядом кусок кирпича, чтобы в кого-нибудь кинуть, значит, успела-таки присмотреться. Но чтобы хихикать…
Она содержит своих детей и водит машину – занятия, которые кажутся мне добровольным безумием (все равно что самой трюфели искать), ведь это дело для специально обученных мужчин.
Она добрая. Доброта не сексуальна, как я полагала, она обезоруживает. А мужчины (и женщины, оказывается) только и ждут, чтобы кто-нибудь мягко забрал у них шпаги, пистолеты и веревки или что мы там успели накопить для взаимного уловления, мучения и уничтожения.
Она, покрывая лаком низкий столик, переводит мне с французского песню:
Женщине, которая со мной в постели, давно не двадцать лет.
Ее рот – как это сказать? – «использован»