И одновременно с этим знанием и с развитием нашей связи во мне вырастало ощущение, что, во-первых, в этой жизни мне с любовью, кажись, не свезёт, а во-вторых, если всё-таки я этого человека приму, нынешнюю мою действительность нужно сломать. То есть никаких тройственных союзов, никаких романов на два тома (и два дома), а только уйти от одного и прийти к другому, и лучше босой — так красивей и точнее.
Я тогда существовала разрываемая страхами — либо меня бросит огонь моего сердца, либо мне придётся принимать, как говорят политики, непопулярное решение. И при этом я очень сильно его любила. Очень. Можно разные слова подобрать, я умею, но вот о нём — горло сводит и получается только вымученно — очень. Очень. Очень.
И виню я себя не за страх — или я не женщина, чтобы ничего не бояться? Виню за ту первую волну, которая накрыла меня при нашем последнем разговоре, когда он сказал, что всё. Сквозь боль, сквозь горе, сквозь отчаяние — подо всем, — я чувствовала низкое жалкое облегчение. Во-первых, страха во мне разом не стало, всё уже произошло. А во-вторых, теперь не нужно ничего менять. Не надо ничего ломать, никого убивать, можно пойти в своё затхлое гнездо и там сдохнуть. Что, собственно, я и сделала.
Боль от несостоявшейся жизни, конечно, была сильной, но ушла и она, оставив на песочке обрывки, обломки, гондоны какие-то, битые бутылки. И гаже из всего оставшегося было знание, что я не справилась. Иисус, конечно, уж какой герой, а тоже молил — пронеси, но его не послушали. А мне повезло, и вышло по слову моему — чашу, в которой кипело моё счастье, пронесли мимо, любовь мою великую пронесли чуть выше моей головы, будущее пронесли, ребёнка передали с рук на руки, наши ссоры, болезни — всё меня миновало, грех заменили на мелкую подлость, казнь — на порку, а смерть — на долгое-долгое умирание, и даже не без приятности.
Это всё было для той женщины, для меня-идеальной, которая в каких-то небесных окраинах Москвы жила и ничего не боялась. А мне, такой, как есть сейчас, достались многие радости земные, лишь слегка подкисленные тоской, стыдом и непрощением — себя.
Писать об этом, как слизывать с камней кровь, которая вытекает из распоротого бока, — бессмысленно, получается всё слабее с каждым разом, и негигиенично, в конце концов. Но как-то нужно продлить вкус жизни, крови на языке, вкус, который вечно пытается заменить — и не заменяет — тот, из чаши.
Она его безумно любила
Я как раз подметала пол, когда мне пришло в голову, что вот умри сейчас ты, умри сейчас я, и всё, что о нас скажут через поколение, — «она его безумно любила». И то при условии, что связь наша станет кому-ни-будь известна. Но, скорее всего, моя или твоя внучка ничего об этом не узнает. Из всей долгой прекрасной несчастливой жизни бабушек и дедушек мы сохраняем в памяти только одну любовь — ту, что привела к появлению наших родителей. В этом есть дань уважения, не к морали, конечно, а к цельности личностей: ведь так достойно иметь главную любовь на всю жизнь. Мы сводим их мелкие страстишки в одну чистую реку, и вроде они жили не зря. А все внебрачные бесплодные отношения не заслуживают посмертия, как ни сгорай от них сейчас — вот прямо сейчас.
Это, конечно, нелепый повод родить от тебя ребёнка — чтобы лет через сорок какая-то глупая девочка не солгала обо мне, говоря «она его безумно любила»
«…потому что я бел, кок мел, и печален, кок госпиталь»
[11]
Я у твоих ног, моя радость, у твоих ног и рук. Семь желтых лимонов разложу на столе, чтобы написать первую букву твоего имени, целых семь лимонов на одну лишь букву. Нужно бы черешней, и цветами, и серебристыми бликами на воде, и огнями морских лайнеров, которые заплывают в узкие реки, чтобы развлечь тебя. Но у меня только семь желтых лимонов, кислых, как бедность, ярких, как вспышки под веками во время любви.
Я затеваю танцы, которые оживят мёртвого, поднимаю большую волну, которая всё растёт, доходя до небес, чтобы она вознесла тебя ко мне и ты смог взглянуть на прекрасную зелёную землю. Но каждый раз она гаснет и ложится у твоих ног, моя радость, у твоих ног и рук.
Потому что многое в человеческих силах, а в моих — почти всё на свете, кроме одного.
Я не могу сделать счастливым того, кто меня не любит.
Она говорит — яяяяяяяяяяяяяя
«Как дети, бывает, хохочут, прицепившись к слову, которое вдруг кажется смешным, повторяют его, закатываясь, задыхаясь, кашляя, и в конце концов ударяются в слёзы (однажды твердила в истерике сахар-сахар-сахар-сахар-сахар), так и я сегодня — развеселилась, подумав: «Я негодная!», а потом покрутила эту мысль по-всякому и расстроилась.
Я негодная — тебе, я тебя не заслуживаю. Я негодная — ему, я ему не подхожу. Я негодная — себе, я слаба.
Я хорошая в принципе, как идея, которая нравится многим, но вот возьми её в дом, попробуй сделать смыслом своей жизни, и окажется — нежизнеспособная, непродуманная, негодная.
Я негодна для той цели, что стоит передо мной, хотя, казалось бы, её-то можно сменить? но это иллюзия, потому что цель связана со стрелой ещё с той поры, когда наконечник был живой костью. И пока душа моя летит навстречу белой стене, серому камню, тёмной воде, я даже не могу закрыть глаза».
И вот так, сначала смеясь, потом задыхаясь и плача, она раскачивалась и повторяла: «янегоднаянегоднаяне-годнаянегоднаянегодная»
Песенка для пальчиков
Все, все девочки любят Песнь песней, особенно 8:6 — «положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она пламень весьма сильный».
Во-первых, это красиво.
Во-вторых, оправдательно.
В-третьих, напрочь снимает ответственность с любящего существа.
Падаешь, как камень на печень, а в ответ на робкие претензии всегда можно в священную книгу потыкать: вот же написано — любовь; написано — крепка; написано, положи — пусть лежит.
И, в-четвёртых, это снова красиво, такая невыносимо красивая утрата воли — ты трогательная, как пьяный подросток, просто уноси и люби, а твоё дело только тонкие руки свешивать, да по возможности не блевать. А и сблюёшь, так ничего страшного, сказано же, стрелы — огненные, а желудок у нас не железный и не больше напёрстка.
И раз за разом мы подписывали капитуляцию одной и той же сакральной формулой: как печать, как перстень, как смерть. Не вдумываясь в древний ритуал (и, уж конечно, в то, что вокруг позже накрутили Отцы Церкви), а твёрдо понимая только одно — возьми с собой и носи, не смей отпускать.