Самое честное любовное письмо выглядело так: «Хочу тебя увидеть» – в ответ на его, такое же: «Хочу тебя увидеть».
Самое нарядное – «Ловлю себя на том, что когда перед сном думаю о тебе, то с особой нежностью обнимаю ту мужскую спину, которая есть под рукой, потому что нежность естественным образом выступает сквозь кожу при мыслях о тебе, как при нагревании пероксида бария выделяется кислород (2BaO2 = 2BaO + O2)».
Самое простое: «Жизнь прекрасна. Я задыхаюсь от боли. Иногда».
И вот я подумала, что нужно написать еще одно письмо. Трудно сказать, сколько любовей у меня было, в сентиментальном настроении считаю, что три, в добром – две, в приступе честности прихожу к выводу, что одна. В отчаянии мне кажется, я никогда никого не любила. Чтобы никого не обидеть, напишу троим – общее.
«Спасибо за то, что тебя нет со мной, теперь наша любовь в безопасности навсегда. Я очень рада, что у тебя есть жена и дети, – значит, ты никогда не вернешься, чтобы все испортить, и никогда не умрешь. Правда, однажды ты все-таки умер, и это была самая отвратительная выходка из всех возможных. Подло так выходить из игры, я ведь почти победила. Но зато я могу теперь сочинить для себя такую историю любви, какую захочу. Извини, если я тебя запутала. Просто учитывай, что ты у меня в трех экземплярах и с каждым было по-разному – или одинаково, как посмотреть. В любом случае тебе, бредущему в густом тумане моей памяти, не особенно важно, жив ты или нет, главное – выбраться. Я желаю тебе, чтобы в серых разрывах блеснула синяя река, у которой мы гуляли почти пять лет. Чтобы ты безошибочно узнал те вечножелтые клены, под которыми мы сидели на лавочке в нашем единственном октябре. Чтобы белые деревья, с которых мы не успели попробовать плодов, потому что наша любовь началась и закончилась вместе с весной, наконец отцвели. Я желаю, чтобы подул ветер, тот, что вечно несет прелюбодеев во втором круге, не давая им прикоснуться друг к другу. Чтобы он выдул остатки тумана и отнес тебя так далеко... Впрочем, мы уже далеки настолько, что если чуть перестараться, рискуем встретиться, сойдясь с другой стороны. Так что пусть ветер утихнет и начнется дождь, который смоет наши следы, запахи и записи. Сорока дней было бы достаточно. А потом желаю огня, который спустится, чтобы согреть тебя, – он должен быть очень сильным, потому что все порядком отсырело. На этом остановлюсь, потому что ни голода, лишающего иных страстей, ни болезни, меняющей тело до неузнаваемости, я для тебя не хочу. Напротив, желаю тебе здоровья. Ну или покоя, если здоровье уже не актуально. Взамен прошу только прощения».
* * *
Я ехала в Питер, уже и не помню, которое это было из моих одиноких осенних путешествий. Всегда – ночь, всегда ноябрь, когда снег уже идет, но еще не устал и не ложится надолго. И вот мы трогаемся, в плацкарте не включают свет, заоконных фонарей пока достаточно, поезд в городской черте едет тихо-тихо. Все молчат – что тут скажешь, успели, и ладно, пока не заберут билеты и не принесут белье, шевелиться бессмысленно. И вот мы все молчим, кроме одной женщины в соседнем купе, которая не особенно громко, но и не сдерживаясь, плачет. Обстоятельно, бесстыдно, банально. Потому что ничего другого не остается плывущим во чреве ночного кита – когда за окном фонари и снег, а ты везешь свою тоску в Питер, – но мы, люди со вкусом, не позволяем себе потакать очевидному. По той же причине, по которой не произносим первую шутку, пришедшую в голову, – она слишком предсказуема. И поэтому первую предсказуемую реакцию мы тоже припрячем, а женщину накажем единственным способом, доступным людям со вкусом, – не станем обращать внимания, вот и все. Она, наверное, ждет, что кто-то утешать полезет? Но это все равно что засмеяться, когда стоящий впереди тебя в очереди плоско пошутит с продавцом. Хотя, может быть, нас удерживала не гордыня, а смирение, потому что ее рыдание, и темнота, и натопленный вагон превратили наш поезд в посткатастрофическую теплушку, а нас – в беженцев, у которых не осталось сил ни на свои, ни на чужие слезы. Смотришь в одну точку, не развязывая платка, и думаешь только о том, сколько часов тепла и неподвижности у тебя есть, прежде чем придется опять вставать и жить. Она доплакала, включили свет, проверили билеты, и дальше была какая-то жизнь, о которой мало что помню. А мой отложенный плач, который никуда не девался, я довезла до Финского залива и, глядя в море, выпустила из легких – как выпускают из рук горячего толстого голубя, – не со слезами, а с теплым дыханием, смешавшимся с сырым воздухом, с серой водяной взвесью, которую принято называть особой питерской атмосферой. Передвижения по Питеру (кто пошлее, называет «бродить», а кто попроще – «гулять») – это всего лишь вытаптывание бездомности, из сердца в ноги. Бездомность собирается тяжестью в ступнях, беспокойной болью в икрах, потому что нет в этом городе места, где можно разуться, распариться, потом окунуть ноги в масло, завернуть в махровое полотенце и положить на колени к сидящему рядом, подсунув спеленатый кокон под локоть, как нахальная кошка – свою круглую полосатую голову. И когда наконец приезжаешь к себе и проделываешь все это, на некоторое время остается ощущение, что бездомность тебя покинула – вместе с усталостью, отеками, со стертыми подушечками лап.
Еда в Питере, эта игра в безденежье, когда какого-то черта начинаешь заказывать селедку под шубой в «Визави», пить безымянную водку из пластика и закусывать кремовыми трубочками в стояке при продуктовом магазине. Удивительно органичное хамство – или уверенное панибратство, кто как назовет, – продавщиц сводит тебя по ступеням социальной лестницы во влажный подвал, под горячую трубу, к которой даже покрасневшие руки не приложишь, так жжет. И ты смирно, как лошадь в стойле, ешь и пьешь свое, не торопясь, но и без нужды не задерживаясь, а потом снова выходишь на ветер. Поездка в Питер – это вываривание одиночества, так вываривают заспанную простынь в кипятке: вся серость переходит в воду, а тебе остается белое полотно, которое поначалу кажется новее, беспамятнее, невиннее, чем раньше. Вода уйдет в нечистую землю, а ты увезешь свое отстиранное одиночество, высушенное на утреннем холоде, похрустывающее, ломкое, гордое. А дома уже утюгом с паром, и спрятать, чтобы потом расстелить перед следующей любовью, как в первый раз.
Насколько мне известно, достаточно пережить в Питере одну чужую смерть и одну свою любовь, чтобы перестать нуждаться в этом городе.
* * *
Выхожу из дому раз в три дня, много сплю днем и почти не сплю ночью, не читаю, не пишу. Я жду. Бывает, когда впереди праздник или особенное событие, за неделю почти не живешь, смотришь в светлое послепослезавтра, не замечая обыкновенные среду, четверг, пятницу. И праздник потом обязан окупить эти пропущенные дни, но никогда не окупает, всегда остается тень недовольства, потому что нет такого события, которое могло бы компенсировать напрасно потраченный кусок жизни. Иногда ждут событий неконкретных: «Сейчас как-нибудь, а вот весной, весной...» А ведь только конец января и, учитывая, что ты всю осень Нового года ждала, жить-то когда? Ждут хорошей погоды, отпуска, похудения, понедельника. Ждут человека. А нужно ли? Я не беру случаи, когда есть определенный срок, командировка или армия, речь об ожидании «когда-нибудь». «Зима пролетит, и весна пройдет, и лето – и целый промчится год, но ты ведь придешь, пусть не в этом году, и я, как тебе обещала, все жду». Это Сольвейг, она потратила жизнь на ожидание. Ибсен утверждает, что тем она спасла душу Пера Гюнта. А я вот думаю, не загубила ли? Ведь он мало того что свои годы промотал, так еще и ее. Потому что жизнь, проведенная у крыльца, вряд ли была счастливой. Я представляю, какой она прибежала к нему – счастливая, живая, молодая и на лыжах, как дура. Решительная. А потом воля ее иссякла, и она превратилась в памятник своей любви, который в конце концов «сработал» – в пятом действии, если я не ошибаюсь. Ибсен пишет, что «она ему и жена, и мать», но по мне, так это извращение – столько лет быть беременной своим мужчиной. Лучше бы родила от прохожего.