Она стянула варежки с опухших рук. Машинально сунула левую в карман, а правой потянулась за пазуху… Стоп! Что это?
В кармане она нащупала тонкий квадратик, завернутый в фольгу, вытащила его…
Соевый шоколад! Оказывается, Сидорчук на прощание незаметно сунул его ей в пальто. Осьмушка плитки – богатство для тех, кто понимает.
Вика лихорадочно развернула обертку и сунула махонький кусочек шоколадки прямо в лицо мальчику:
– Кушай, Миша!
И он, не поднимая рук, вцепился зубами в шоколадку. Откусил и лихорадочно, почти не прожевывая, стал глотать ее. Он ее ел и ел, словно щенок, словно маленький звереныш. Маленький язычок судорожно облизывал потеки сладкого на синих губах.
Вика закрыла глаза. Ей тяжело было смотреть – как он ест. Исподтишка мелькали гадкие мыслишки: «Стоп! Ему хватит! Он маленький! Ему хватит! Ему много нельзя!» Но она гнала эти мыслишки. Ведь они были гадкими. Открыла она глаза, когда мальчик стал облизывать ее замерзшие пальцы.
– Тетя, дай еще, – попросил мальчик.
Она не удержалась и тоже лизнула свою руку. Там, где остались следы шоколада.
– Больше нету, Мишенька. Иди домой.
Маленькое лицо вдруг сморщилось. Ребенок превратился в старичка.
– Еще дай, дай, дай!
Она прижалась к нему, обхватив руками, и горячо зашептала прямо в кричащее лицо:
– Домой иди, Мишенька, домой, там мама волнуется, Мишенька. У нее еще есть.
Внезапно мальчик успокоился. Что его успокоило? Слово «мама»? Или вспыхнувшая безнадежная вера, что у мамы «еще есть»?
Вика поставила мальчика на ноги. Отряхнула шубку. И подтолкнула его:
– Иди, Миша, иди.
Она шла, не оглядываясь. Она боялась оглянуться. Боялась, что мальчик бредет за ней. А еще больше боялась, что оглянется и увидит, что он снова лежит и умирает. Она даже ускорила, насколько хватало сил, шаг. И санки продолжали скрипеть морозным снегом. Она так и не оглянулась.
Не успела.
Внезапный разрыв белым фонтаном взметнул лед Невы. А потом еще один и еще.
Немцы начали обстрел.
Еще вчера Вика бы не испугалась. Они бы вместе с мамой собрались бы и спустились в подвал, переоборудованный под бомбоубежище. А сегодня?
А сегодня надо бояться. Не за себя. За маму.
Сегодня маму не пустят в убежище. А Вика не сможет ее оставить на улице. Вика будет ее везти на кладбище, чего бы это ей ни стоило. И пусть рвутся снаряды. Пусть даже бомбы падают.
Поэтому – бояться нельзя.
Нельзя бояться снарядов.
Надо бояться оставить маму одну.
Дикий свист. Прямо на глазах в один из домов попал снаряд. Дом вздрогнул, выдохнул клубом пыли, громко заскрипел и грузно осел, сложившись тремя этажами в груду дымящихся обломков.
Почти одновременно завыли сирены тревоги.
А она шла. Шла через грохот и начинающуюся метель, таща за собой санки с мамой. Теплой волной от близкого разрыва ее швырнуло на снег, но Вика, упрямо помотав головой, встала и зашагала дальше.
Надо бояться, тогда ты дойдешь.
Из подворотни выскочила какая-то девушка в синей милицейской шинели и что-то закричала Вике, но за грохотом разрывов ее не было слышно. Девушка упала, когда осколком ее ударило в спину, и Вика пошла дальше.
Налет был недолог. Минут пятнадцать-двадцать. Может быть, даже и тридцать или тридцать пять.
И Вика злорадно подумала, что у фашистов просто кончаются снаряды. Она вдруг поняла, что Ленинград, ценой жителей, ценой своих домов, принимая смертельный металл на свою грудь, – спасает всю страну. Ведь каждый снаряд, выпущенный по ней, по Вике, это снаряд, который не залетит в окоп с нашими бойцами. А это значит, что они останутся живы. И когда у фрицев закончатся снаряды, наши бойцы пойдут к Берлину и возьмут его. Ведь это – наша общая война. И воюют на ней все. Потому что – все для фронта и все для Победы. А ведь Победа будет, правда? Победы не может не быть. Потому что как же без нее-то?
Еще дымились воронки, еще пахло в воздухе сгоревшей взрывчаткой, а ленинградцы снова вышли на улицы.
Кто-то тушил пожары, кто-то отправлялся на работу, кто-то нес службу на постах воздушного наблюдения. А кто-то шел хоронить своих мертвецов.
Не всем в те дни выпадала такая роскошь.
Многих просто подбирали на улицах специальные грузовики. Мимо Вики прогрохотала, тщательно объезжая свежие воронки, такая полуторка. В ее кузове тряслись кучей, наваленной выше бортов, тела умерших. Куча была прикрыта брезентом. На брезенте сидели, съежившись, бойцы похоронной команды. Грузовик не остановился. У них было приказание подбирать бесхозные тела на улицах. А если кого-то везут на санках – значит, еще есть кому позаботиться об умерших. А если не дойдет? Что ж… На обратном пути подберут вместе с санками. И похоронят обоих. А пока…
Иди, Вика, иди. Хорони своих мертвецов. Больше – некому.
Она и шла.
Со Смоленской набережной она свернула на проспект Ленина. Оставалось дойти совсем чуть-чуть. Но уже смеркалось. Ранние зимние сумерки серой шалью окутывали черный купол Исаакия и заколоченных досками сфинксов. Изувеченные набережные, избитые дома, голодные люди – все это скрывалось в серых сумерках черных дней. Белые ночи… Где же вы, белые ночи? Ночи, в которые хочется жить. На смену вам пришли дни, в которые приходится умирать.
А проспект, ведущий к Пискаревскому кладбищу, был заполнен людьми. Одинаковыми людьми – каждый из них тащил за собой сани, ящики, листы фанеры, некоторые даже гробы, в которых лежали дорогие, родные, единственные и любимые.
Шарканье ног под мерное тиканье метронома. Если бы ад существовал – он был бы таким.
Капельки людей смыкаются в ручейки, а затем в общий поток – серый, коричневый, черный от горя поток живых и мертвых. Первые везут вторых. И кто-то завтра повезет первых. Жаль, что Вику некому будет везти.
В Ленинграде было много кладбищ. Смоленское, Малоохтинское, Большеохтинское, Волковское, Серафимовское, Пискаревское… И эта молчаливая людская река была лишь одной из многих.
Если бы Вика могла взлететь в серое, смерзающееся сумерками небо, она бы увидела эти реки. Впрочем, однажды она видела такой сон – люди, безмолвно бредущие по улицам, набережным и проспектам молчаливого, пустого города. Юта, пока еще могла, работала сандружинницей при районном штабе ПВО. Однажды им выдали ведро пива. Юта принесла свою порцию в трехлитровой банке. Это было в конце октября. Или в начале ноября? Впрочем, так ли это важно? Пиво было горьким и ужасно невкусным. Но после него стало тепло и чуть-чуть сытно. Жидкий хлеб все-таки. Тогда Вике и приснился этот сон. Она хотела его занести в свой дневник, который забросила двадцать второго июня. Война началась. Какие тут могут быть дневники? Тетрадка с неуклюжими стихами, разрисованная кружевами розочек, сгорела в прожорливой пасти печки. Вместе с засохшим цветочком – приветом из довоенной жизни. Откуда взялся тот цветочек? Вика не помнила. Какой-то мальчик ей подарил? Или это она сама его сорвала у папиного аэродрома? Цветочек тоже сгорел. Вспыхнул моментально и моментально истлел.