Большое персиковое дерево росло под окнами их душанбинской квартиры столько, сколько она себя помнила. По весне, несмотря на свой пожилой по меркам фруктовых деревьев возраст, упорно полыхало цветением, заглядывало в окна, щедро источая розово-сиреневую и по-настоящему юную нежность. А летом предлагало персики – большие, сочные, наполненные терпким азиатским солнцем и мудростью родившего их дерева. Совсем не такие это были персики, что лежали здесь, в случайном пристанище холодного города. И близко на них не похожие.
Быстрая тоска, не дав Диле опомниться, тут же кинулась в глаза, вышибла первую скороспелую слезу, и она вздохнула громко, потянув в себя воздух захлюпавшим носом. Очень хотелось поплакать по-настоящему, чтоб в голос, чтоб выпустить из себя хоть малую толику страха перед неустроенностью случившегося с нею бездомья. Она даже кулак сама себе показала – не смей, мол! Это ж понятно, что каждая такая минута – как спичка, поднесенная к костерку отчаяния. Но уж очень хотелось, до дрожи. Прямо готовая капитуляция получалась, и что обидно – практически на ровном месте. Из-за какого-то несчастного персика…
– Мам!
Испуганный шепоток Алишера прозвучал сигналом к капитуляции, и она, торопливо шмыгнув носом и смахнув набежавшую слезу, заставила себя улыбнуться.
– Ты чего, сынок? Почему не спишь?
– Ты что, плачешь, мам? Мы же с тобой договаривались…
– Да, да, я помню. И вовсе я не плачу, тебе показалось. Ты чего встал?
– Там Машка попить просит…
– Иди ложись. Я сейчас принесу.
Алишер стоял в кухонном проеме, смотрел, как она наливает воду из красивого кувшина, как предательски подрагивает чашка в ее руках. Вдруг затарахтела звонком лежащая на столе телефонная трубка, и они, переглянувшись испуганно, уставились на нее в нерешительности. Сунув сыну в руки чашку с водой, Диля взяла трубку осторожно, будто она была живая, будто могла укусить или обругать нехорошим словом по меньшей мере.
– Алё… – нажав на кнопку включения, проговорила робко, сама не узнавая своего голоса. Жалконьким оказался голос, писклявым и извиняющимся, с запоздалой ноткой слезливости.
– Дина, это я, Лара.
Лариного голоса она тоже не узнала. Тихий, шуршащий, будто вусмерть усталый. Подумалось даже, что это и не Лара звонит, а старуха какая-то.
– Да, Лара. Я тебя слышу. Как ты долетела? – уже бодрее затараторила Диля, махнув Алишеру, чтобы уходил спать.
– Да… Долетела…
– А что у тебя с голосом, Лара? Ты уже была у папы в больнице? Как он себя чувствует?
– Он умер.
Диля вздрогнула, сглотнула нервный, подступивший к горлу комок неожиданности. Открыла было рот, чтобы сказать что-то, да не нашла подходящих слов. Никогда нельзя найти эти проклятые слова в такую минуту, потому что пусты они, малоценны, застревают на языке ничтожной противной вязкостью. Если б Лара была сейчас рядом, она б ее обняла, принялась бы по плечам гладить, и слова бы сразу нашлись, хоть и пустые, но все-таки живые, согретые близким объятием.
– Как же так, Лара… – только и сумела выдохнуть Диля в трубку.
– Я не успела. Я приехала в больницу, а он уже умер.
Лара то ли всхлипнула на том конце провода, то ли, наоборот, вздохнула коротко. Наверное, героически слезы сдерживала. Потому что произнесла в трубку достаточно сухо:
– Ты Машке ничего не говори, Дина. Я потом сама скажу. Как ты там с ней?
– Да нормально. Все хорошо. В том смысле, что все у нас тут в порядке. И вообще, ты это… Ты держись как-то, Лара…
– Я держусь. Дин, меня еще дней десять не будет. Надо хоронить, поминки делать и все такое…
– Да, конечно! Не беспокойся об этом.
– Спасибо тебе. Ну все, пока. Я буду звонить…
Разговор оборвался, и трубка заплакала короткими гудками, будто приглашая поплакать вместе с ней над чужим горем. Быстро нажав на кнопку отбоя, Диля прижала ее к груди, подошла к темному окну, стала смотреть на равнодушный, сияющий яркими вечерними огнями город. Живо представилось, как там, в далеком Калининграде, плачет эта молодая женщина с властным, железным характером и прекрасной ленивой грацией Бритни Спирс – сочетание несочетаемого. Или женщины с железным характером не плачут?
Сама она все-таки дала волю слезам, забравшись под одеяло и уткнув лицо в подушку. От наволочки пахло дорогими духами и стиральным порошком, и лунный свет желто и неуютно лежал на светлом паркете, и оставленный для детской нужды огонек ночника в коридоре светил блеклым голубым глазом, будто подглядывал за ее слезами. Но плакала она недолго – побоялась, что встанет с припухшими глазами. Нельзя – Алишер сразу все поймет. Договаривались же все-таки…
Разбудило ее робкое цоканье Шуриковых коготков по паркету. Собака вспрыгнула к ней на диван, уставилась круглыми жалкими глазищами в лицо, заскулила пискляво.
– Тебе чего, малыш? Кушать хочешь или писать? – выпростала Диля руку из-под одеяла, погладила Шурика по трясущейся спинке. – Погоди, сейчас все будет…
Вслед за Шуриком притопала из детской комнаты Машка – неумытая, косматая, в пижамке с зайчиками.
– Алик умываться посёл! – доверительно сообщила она Диле.
– Машенька, надо говорить пош-ш-шел! – старательно прошипела Диля, садясь на постели. – Давай с тобой будем учиться говорить правильно! Ты же большая уже девочка. Вот Алик, например, умеет все слова очень правильно говорить! Это легко, я тебя научу…
– М! – недовольно дернула плечиком Машка.
– А умываться сама ты тоже не умеешь?
– Умею! Я умею умываться! И плисёсываться!
– При-че-сы-вать-ся! – громко и чуть менторски повторила Диля, снова рискуя навлечь на себя Машкин гнев. – Давай повторяй за мной! При-че-сы-вать-ся!
– М! – дернулась уже всем тельцем Машка, замерла в напряжении, и Диля решила временно преисполниться благоразумием, не лезть к чужому ребенку с родительскими уроками.
– Ладно, беги умывайся. Сейчас завтракать будем. А потом пойдем Шурика выводить, заодно и прогуляемся. У вас тут есть где гулять?
– Да! Есть! Мы гулять в лес ходили! Я тебе показу, куда надо идти! – весело запрыгала в сторону ванной Машка.
«Лесом» оказался сохраненный добрым архитектором при планировке района кусочек природы – два десятка стройных сосен и впрямь создавали иллюзию леса. И трава была самая настоящая – высокая, мокрая от ночного дождя, не потерявшая к октябрю изумрудной зелени. У них в Душанбе уже к середине лета трава становилась сухой и жесткой, как одежная щетка, и выгорала до серо-коричневого оттенка. Правда, гулять в этом «лесу» оказалось не очень приятно – высокие гордые сосны с сердитым удовольствием сбрасывали сверху на прохожих остатки застрявшего в иглах дождя, и ветер меж стволов гулял до костей пронизывающий. А может, им с Алишером просто казалось, что он пронизывающий. Может, для этого города это был вполне нормальный осенний ветер.