Над любимой розой своей
Прятался в ветвях соловей,
Я спросил, вздохнув глубоко:
Ты ли здесь, моя Сулико?
У Ворошилова увлажнились глаза, видно было, что песня о том, как грузинский юноша-большевик ищет могилу любимой девушки, ранила его в самое сердце. Пластинка с шипением остановилась.
– А где Микоян? – встрепенулся вдруг Сталин. – Зачем он не пляшет? Лезгинку давайте!
Поставили лезгинку. На середину огромного зала вышел грузный Микоян, последний год особенно отличившийся тем, что ввел в повседневную жизнь москвичей мороженое «Эскимо», которое начали продавать почти на каждом углу и нимало не заботились о том, что бедные эскимосы, в честь которых окрестил изобретенное им лакомство парижский торговец сыром Шарль Жерве, ни разу в жизни не пробовали не то что мороженого, но можно сказать, что и вообще ничего не пробовали, кроме даров своей скудной, далекой от шумных парижских бульваров, навеки замерзшей природы.
Сам Микоян выглядел человеком весьма упитанным, и с первого взгляда на его полное лицо с воловьими губами и хитрым промасленным взглядом можно было догадаться, что он пришел в этот мир исключительно для того, чтобы получить удовольствие, а если когда-то его вдруг покинет, то так, чтобы и не успеть огорчиться. Он начал плясать лезгинку, искоса и весело поглядывая на хозяина, который в такт притоптывал своим мягким сапогом и хлопал в ладоши. Красное от выпитого лицо Микояна стало багровым, музыка зазвучала шибче, он все быстрее и быстрее кружился на одном месте, потом наклонился над столом, схватил большой нож и зажал его между своими крепкими, желтоватыми от табаку зубами. Сталин сделал знак, чтобы собравшиеся в зале присоединились к распаренному министру, и многие, так же, как Микоян, зажав во рту тяжелые серебряные ножи, пустились в пляс. И тут Анна увидела, как в круг, легко ступая на самые кончики своих длинных ног, колени которых обрисовывались под легким черным шелком и натягивали его, как колени молодой хрупкой лошади обрисовываются в просвечивающем черном тумане и натягивают его на себя, мелкими-мелкими шагами, изогнув мускулистые руки с тонкими пальцами, выплыла балерина Парецкая. Длинное, с острым подбородком и полузакрытыми глазами, лицо ее было намного бледнее, чем тогда, в уборной, но из-под выпуклых напудренных век горели два тусклых и страстных огня с такой волевой и несдержанной силой, что внезапное это появление прославленной балерины в двух метрах от министра пищевой промышленности Анастаса Ивановича Микояна заставило всех остальных отступить. Сталин захлопал громче, и она понеслась наискосок, по-прежнему не подымая тусклых и страстных глаз, совсем равнодушная, если б не эти точеные, нежно-безумные руки, которым как будто и не было дела до целой вселенной. Руки не отрывались одна от другой, не падали и не подымались, они изгибались так, как, может быть, изгибаются змеи, сплетенные в самом последнем объятии, когда их застигнет внезапная гибель, и, дышащие каждой искоркой кожи, они не решаются разъединиться, хотя им обеим осталась секунда.
Музыка замерла, и Парецкая остановилась. Вокруг оглушительно хлопали.
Краснопевцев убрал свою потную ладонь, и Анна вздохнула с большим облегченьем. Опять заиграли какое-то танго, они вернулись к своему столу, и тут же, почти одновременно с ними, к этому столу подошел невысокий худощавый человек. Он был очень смуглым, а может быть, просто загоревшим, но так сильно, как загорают только выросшие на солнце южные люди, у которых никогда, даже если их надолго окунуть в чужую, холодную, темную зиму, загар все равно не сойдет до конца.
– Разрешите мне пригласить на танец вашу даму? – спросил он с акцентом и тут же представился: – Микель Позолини, второй секретарь итальянского посольства.
Краснопевцев привстал и, слегка нахмурившись, пожал руку секретарю итальянского посольства.
– Я должен, товарищ Микель Позолини, – сдержанно ответил Сергей Краснопевцев, – спросить у жены.
– Разрешите мне пригласить вас, – повторил Микель Позолини, – на танец?
Анна встала и, кивнув головой, сделал полшага навстречу не известному до этой минуты итальянскому товарищу. И вдруг пол поплыл под ногами. Микель Позолини, работник посольства, второй секретарь его (то есть посольства!), держал ее нежно и вовсе не крепко, он ей предоставил свободу движений и только слегка прикасался рукою к тому же нагретому месту на платье, где только что властно, давя и сжимая, лежала рука Краснопевцева.
– Я, к сожалению, – сказал он, – не все слова могу понять из этой песни... Что он говорит? Какое солнце?
– Утомленное, – сказала она и слегка задохнулась. – Утомленное солнце нежно с морем...
– О, дальше понятно! И ты мне призналась...
– Что нет любви! – сказала она, и они засмеялись.
Он вел ее не так, как вел Краснопевцев, а так, словно она совершенно свободна и может в любую минуту, развернувшись на своих лакированных каблучках, покинуть его и вернуться к мужу, но лицо его было при этом почему-то гораздо ближе, чем лицо Краснопевцева, и она чувствовала на своих губах его горячее и чужое дыхание. Ей было легко и в то же время неловко: мысль, что она не должна была соглашаться на это танго, а скромно сидеть рядом с мужем, мелькнула в ее голове, но в это время Микель Позолини как-то особенно нежно перехватил чуть повыше ее голую руку, как будто желая, чтобы ей стало еще удобнее, и она забыла о том, что только что пришло ей в голову.
– Утомленное солнце-е-е...
Те люди, которые с самого начала дикого пира отталкивали ее, сейчас стали просто людьми, и ей на секунду вдруг стало их жалко. В руках совершенно чужого человека, которого она, скорее всего, никогда и не увидит больше, было что-то успокаивающее, что-то такое, отчего ее напряжение исчезло само собой, словно это была попавшая в глаз соринка или капля воды, случайно скользнувшая в горло. Они не сказали друг другу ни слова, если не считать того, о чем он спросил ее в самом начале, но, когда танец закончился и он с легким, приветливым и непринужденным поклоном остановился перед ней, Анна даже покраснела от досады. Итальянец проводил ее обратно к столу, за которым сидел побледневший, с сузившимися глазами Сергей Краснопевцев, и, улыбнувшись им обоим так, как улыбаются людям, с которыми больше не собираются пересекаться, сказал весьма дружески:
– Grazie tante!
[1]
– Да не за что! Чао! – кивнул Краснопевцев.
Анна вспыхнула от стыда за своего мужа, ей показалось, что в этом «чао» прозвучало что-то грубое, и, чтобы загладить его грубость, она просияла такой откровенной, зовущей улыбкой, которая ясно говорила, что ей жаль расставаться с недавним партнером и что если он не уйдет сейчас, а подсядет к ним за стол или опять пригласит ее танцевать, она будет счастлива. Но он уже отошел, а муж внимательно посмотрел на нее и, прикоснувшись губами к ее уху, спросил:
– Не устала?
Она ответила ему удивленным и растерянным взглядом. Вокруг снова были одни чужие, и каждый из них был ей снова враждебен, и снова до боли хотелось домой.