Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1960 г.
Получила сегодня письмо от Насти. Милое, ласковое. Спрашивает, как Митя. Пишет, что вся ее жизнь сложилась бы иначе, если бы у нее был ребенок. Бедная! Она думает, что ребенок спасает ото всех бед. Совсем наоборот: с такой жгучей болью, которую испытываешь со своим ребенком, ничего на свете не сравнится.
Лежу без сна, смотрю на небо в приоткрытой форточке, прислушиваюсь к дыханию мужа. Думаю иногда: нужно бы нам с ним поговорить. Леня любил его. Нехорошо скрывать правду от отца: он верит, что Леня ставил на себе медицинские эксперименты, проверял действия наркотиков. А потом мне приходит в голову, что правда, которую я могла бы ему сообщить, Леню не вернет, а Георгию прибавит боли. Чего я добьюсь своей правдой? Сына своего я не сужу: как смог, так и прожил. А то, что он нас не пощадил… А разве он был обязан щадить нас? А я? Я кого пощадила?
Настя хотела ребенка. Я помню, как маленькой девочкой, когда ее спрашивали, чего она хочет, она отвечала: «Я хочу дочку».
У нее было много мужчин. Я сохранила письмо, в котором она пишет, что после смерти Патрика в Китае не жила монашкой. Сперва хотела выбросить это письмо, оно было жестоким и обидело меня, но так почему-то и не выбросила. Я много раз слышала от своей сестры, что мужчины, кроме Уолтера Дюранти, ее никогда не интересовали. Она хотела ребенка. Что бы ни говорили медики, но ребенка посылает Бог, и не человек решает, будет у него ребенок или не будет. Не могу этого объяснить и знаю, что немногие в современном мире разделяют такие мысли, но я вот так чувствую. Другие избавляются от плода, кислоту какую-то пьют, глотают таблетки – в Америке уже появились специальные таблетки, чтобы совсем не беременеть, – и все напрасно. А Настеньке не повезло. За всю жизнь – ни одной беременности. Она как-то обмолвилась: «Меня прокляли».
Вчера позвонил Медальников. «Елизавета Александровна! Не проклинайте меня!» Три почти года прошло, я не могу слышать его голос.
Нью-Йорк, наши дни
Скомкав свое и без того сбивчивое выступление, Ушаков покинул зал вслед за поднявшейся Лизой и, не говоря ни слова, пошел за нею по направлению к лифту. Со стороны нельзя было даже понять, знакомы ли эти двое, которые, не глядя друг на друга, не разговаривая, дождались лифта, вошли в него, и, как только закрылась дверца, Ушаков притиснул к себе ее голову обеими руками и через плотную ткань костюма почувствовал теплую и, как ему показалось, безмятежно-сонную тяжесть ее живота. Лифт остановился. Поехали вниз, потом снова наверх. Наконец вышли на третьем этаже. Запахло едой из маленького кафетерия.
– Зайдем, может быть, поедим? – спросил Ушаков.
– Я есть не хочу. Чаю только.
Сели за столик.
– Странно, – сказала она, оглянувшись, – почти обеденное время, а пусто.
– Здесь на каждом этаже какая-то еда, – пробормотал Ушаков. – Тебя не тошнит от запахов?
– Уже не тошнит, ведь неделя осталась.
– Неделя?
– Чуть больше.
– Девочка?
– Да, девочка. Все, как хотелось.
– Ты здесь не случайно?
Она покачала головой. Они сидели друг напротив друга, и Ушаков видел ее лицо с той отчетливостью, которая прежде так привлекала его, а теперь могла бы оттолкнуть, поскольку теперь лицо ее в этом близком рассмотрении было гораздо менее привлекательным, – но наряду с утратой привлекательности он видел в нем то, чего не замечал раньше, что всегда было заслонено привлекательностью, а сейчас оказалось гораздо важнее ее. Вот эта, например, пыльная темнота под глазами, увеличивающая их и изменяющая взгляд, который на ее фоне казался особенно голубым, светлым и сосредоточенным, или торопливый веер из мелких морщин на висках, то складывающийся, то раскрывающийся, причем, когда он раскрывался, морщин оказывалось намного больше, чем должно быть, словно в каждой впадинке их было по нескольку, белесых и тонких, как волосы куклы.
– Что смотришь? Уродливой стала? – засмеялась она.
Он покачал головой и, взяв обеими руками ее руку, провел ею по своему лбу и щекам.
– Я подумала-подумала, да и приехала. Если ты – это ты, так все будет хорошо, а если – не ты, так какая разница.
– Все верно, – пробормотал он.
Она заглянула ему в глаза:
– Сегодня еще ко всему такой день… Три года, как Федорка… Ты знаешь? Тебе говорили, наверное…
– Твой брат?
Она кивнула и, вся покраснев, выдернула руку из его ладоней. Он увидел, как исказилось ее лицо от усилия удержать поднявшееся рыдание, и отвернулся.
– Не отворачивайся, – дрожащим всхлипывающим голосом прошептала она. – Нужно было тебе еще тогда все рассказать. А я побоялась. Сама не знаю чего. Мне все кажется, что если и я буду говорить о нем как о мертвом, он…
Она замолчала.
Ушаков опять взял ее руку и провел ею по своему лицу.
– Ты работаешь сейчас или уже нет?
– Уже две недели, как не работаю.
Вытерла мокрые глаза и тяжело поднялась со стула.
– Я сегодня уезжаю, мой поезд в четыре.
– Ты не на машине?
– На поезде. Очень мешает живот. Водить стало трудно.
– Поедем ко мне, – сказал Ушаков.
– А вдруг я рожать там начну? – усмехнулась она. – И что будем делать?
Он промолчал.
– Я рада, что увидела тебя. Я хотела еще раньше приехать, сразу после того, что тогда… Ну, когда ты убежал… Опять побоялась. А сейчас-то уже что терять? С таким животом вряд ли выгонишь. Правда?
– Не надо! – Ушаков замотал головой. – Не говори!
– Не буду, не буду! – И запнулась на полуслове, словно решившись на что-то. Яркий, белый свет с силой полился из ее глаз: – Это так гадко было! То, что у нас с тобой тогда…
– Гадко? – вспыхнул Ушаков.
– Да, гадко, нечисто. Зачем я заманила тебя тогда?
– Заманила! – усмехнулся он.
– Кто знает, что будет? Увидимся ли мы еще, не увидимся? А если бы я сейчас не прибежала, грязь эта осталась бы между нами. И даже если бы ты и думать забыл про меня – летнее приключение, подумаешь! – все равно это бы осталось между нами, как все остается между людьми, все остается, даже то, что кажется совсем забытым… И вся эта гадость… А так – мне хотелось, чтоб ты меня понял, простил, если можешь…
Он смотрел на ее лицо и не узнавал ее. Дело было не в том, что оно, почти до конца утратившее яркую миловидность, пополневшее и обезображенное пигментными пятнами, уже не могло привлечь его, а в том, что он вдруг до жжения в груди ощутил, что не может оторваться именно от этого, подурневшего лица, не может жить без него, и удивлялся, как же он не понял этого сразу, отпустил ее и потерял столько драгоценного времени.