Дина Ивановна Форгерер обхватила голову обеими руками и вжала ее в согнутые колени. Актер с волевым подбородком прищурил глаза и запел:
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел по улице гулять.
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
Я не советский,
Я не кадетский,
А я куриный комиссар —
Я не расстреливал,
Я не допрашивал,
Я только зернышки клевал!
– Это что, новая песня? – с восторгом спросил режиссер.
Актер кивнул и продолжал:
Но власти строгие,
Козлы безрогие,
Его поймали, как в силки!
Его поймали,
Арестовали
И разорвали на куски!
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Не мог им слова возразить.
Судьей задавленный,
Он был зажаренный.
Цыпленки тоже хочут жить!
– Да, да, да! – забормотал режиссер, вскакивая, уронив огромную женскую шубу на пол и оставшись в парусиновом летнем костюмчике, который болтался на его иссохшем теле. – Да! Об этом и речь! О цыпленке! О крошке! О желтом комочке нещадной Вселенной! Как ты там сказал? «Хочут жить…» Браво, браво! Они «хочут жить»! Вот и всё! Они хочут! Ах, великолепно! Прекрасно, прекрасно! Какие слова! Обо всех. Все ведь хочут… Об этом и будет весь новый спектакль. О Смерти-младенце и этом цыпленке!
Дина Ивановна, скрючившись в коляске, с головой накрылась серым платком.
– Ах, как великолепно! – продолжал режиссер, размахивая руками. – Теперь вы похожи на маленький холмик. Вы – символ всего что угодно. Это может быть новорожденный, может быть чрево беременной, а может быть даже надгробие! Тайна! Завеса! Которую мы приподымем! И символ, конечно. И жизни, и смерти! Захава! Везите коляску по кругу!
Дверь в зал отворилась, и вошли двое. Режиссер прищурился, всматриваясь в полутьму:
– Товарищи! Идет репетиция спектакля!
Вошедшие подошли к самой сцене и показали вынутые из нагрудных карманов книжечки.
– Извините, товарищ Вахтангов. Нам срочно нужно поговорить с товарищем Форгерер, Диной Иванной.
Режиссер снова нырнул в свою огромную шубу, как птица в дупло. Лицо его стало надменным.
– Товарищ Форгерер занята, она не может оторваться от текущей работы.
Серый могильный холмик и чрево беременной одновременно остались недвижны. Актер Захава покачивал коляску.
– Скрываетесь, Дина Ивановна? – добродушно спросил один из вошедших, с большими густыми бровями, с большими ушами, в расстегнутой куртке. – Давайте-ка мы вам поможем.
Он подошел к коляске и сдернул платок. Вытянувшись тощей шеей из облезлого меха, режиссер вдруг хлопнул руками, как делают фокусники, когда предмет, только что спрятанный на глазах зрителей, должен исчезнуть. Фокус, однако, не удался: Дина Ивановна Форгерер по-прежнему находилась в коляске.
– Прошу вас! – Чернобровый чекист, протянул руку, чтобы помочь ей вылезти.
– Оставьте меня, я сама.
Лицо ее горело.
– Поговорить нужно, гражданка Форгерер.
Спутник чернобрового чекиста массивный и широкоплечий, в добротном, явно американском пальто, пушистом шарфе и желтых, на меху, перчатках, пододвинулся поближе к режиссеру и, наклонившись над ним, проговорил негромко:
– Я слышал, что вы захворали, товарищ Вахтангов? Условия здесь для болезни… не очень… Уж больно тут холодно.
Режиссер высоко закинул свою птичью голову. Глаза его раскрылись полностью и черным огнем заблестели.
– Искусству не важно, какие условия! – с вызовом, срывающимся тонким голосом воскликнул он. – Искусство само себя греет!
– Товарищ Терентьев, – негромко вмешался чернобровый. – Мы можем заняться вопросом отопления театрального помещения в другой раз. Вы, гражданка Форгерер, едете с нами.
У Александры Михайловны Коллонтай было беспокойное сердце. Больше всего ей хотелось немедленно запретить вредные дискуссии, которые вдруг, пользуясь тем, что в мире на редкость морозно и голодно, вспыхнули в определенных кругах так называемой философски настроенной интеллигенции. Это было, конечно, парадоксальным явлением: люди с остервенением набросились на духовную пищу и начали буквально рвать ее зубами, весьма ослабевшими в пору разрухи. То ли от недоедания, то ли от недосыпа они устраивали разные кружки и изо всех сил пытались завести в тупик марксистскую идеологию. Всех их, разумеется, нельзя было сразу перестрелять, потому что было и без них кого стрелять; сажать же их было пока что невыгодно, как, скажем, сажать певчих птиц – все клетки загадят, а толку не будет. Последней каплей для того, чтобы Александра Михайловна вмешалась в происходящее, послужила философская конференция на тему «Человек ли женщина?», организованная Российским антропологическим обществом.
Отпечатанные на машинке материалы этой конференции Александра Михайловна просмотрела с особою брезгливостью, кутаясь в песцовую накидку. Вот, например, что было сочинено неким товарищем Рякиным, Олегом Вульфовичем:
«Вопрос о том, является ли женщина человеком, присутствует в каждой культуре и составляет неотъемлемую часть медитаций о сущности человека и его месте во Вселенной. В философской традиции мужское начало трактуется как аполлоновское начало формы, идеи, активности, власти, ответственности, Логоса, сознания и справедливости. Женское начало осмысляется как дионисийское начало материи, пассивности, подчинения, инстинкта и бессознательного. Таким образом, мужские качества издавна считаются подлинно человеческими, а женские – не вполне человеческими, от которых человек в своей эволюции отталкивается, и поскольку женские качества в процессе развития человека подлежали преодолению и расценивались ниже мужских, то мужские качества определяются как норма, а женские – как отклонение от нее».
Собственная судьба, надорванная страстью к огромному, мощно-волосатому, краснолицему, с яркими белыми зубами и глубоко вырубленными чертами лица Паше Дыбенко, герою Балтийского флота, страсть к этому звероподобному соратнику, который однажды, когда она, с развившимися от ветра волосами, закончила свою вдохновенную речь перед «братишками», пронес ее на руках по трапу, и через десять минут она отдалась ему прямо там, в капитанской каюте, и долго рыдала потом от никогда и ни с кем прежде не испытанного наслаждения, – собственная судьба вдруг показала Александре Михайловне такой прямо волчий оскал и так наказала ее с этой страстью, что только одно оставалось: самой и оскалиться. Мохнатый, с огромной, из золота, цепью на шее, предатель Павлуша менял своих «цыпок» (его же слова!), как меняют перчатки. Это и продиктовало Александре Михайловне желанье поднять высоко над всем миром кровавое знамя униженных, слабых, рожающих в муках детей, но свободных, и страстных, и очень начитанных женщин; а всех волосатых, ослабленных, потных мужчин, очень гордых собой, сбросить в море. Вот так каблуками их всех и спихнуть бы!