Мать когда-то объясняла, что, когда все совсем фигово, надо запоминать детали, запасать материал для рассказа. Чтобы потом все изложить — с подробностями, кучей ржачных фишек, специальными заготовками, у них какое-то название особое есть, сейчас не вспомнить уже, какое именно. В общем, когда плохо — надо отстраниться и готовить внутри себя монолог. Она сама так делала обычно, любую происходящую хрень превращала потом в опупенную историю. Даже если это просто одноразовая байка для телефонного разговора фиг знает с кем. У тебя так трепаться не сильно получалось, мать всегда любой рассказ перебивала, озвучивала твои же похождения заново, так, чтобы действительно было смешно, но ты кое-как научился.
Сейчас вот тоже смотришь на провод, на блеск какой-то мутно виднеющейся штуки по соседству, на размытое пятно неоновой лампы на стене у потолка и собираешь это все в попытки фраз. Чтобы матери потом рассказать. Сперва ей, а потом бате. Так — чтобы они от смеха улетели, хохотали на всю кухню, отодвинув от себя тарелки, забыв жевать и курить…
Ты пробуешь собрать ощущения во фразы — в одну, две, иногда в три. Потом наступает отключка, после которой ты заново узнаешь все те же провод, кафель, угол тумбочки. А на середине второй или третьей фразы узнаешь внутри себя слова, которые потом отменят — сразу, как ты прочухаешься.
А потом ты видишь одеяло. Не помнишь, было оно на тебе раньше, или сейчас принесли, или ты его просто не чувствовал до этого — фиг его знает. Вся штука в том, что ты в него пробуешь замотаться. Не целиком — целиком тяжело, поворачиваться больно, а просто завернуть башку. Не для того, чтобы спастись от неонового света, а чтобы…
Дома одеяло было категорически другим: тяжелым, теплым и в пестром пододеяльнике. Но ты в него укутывался точно так же каждый вечер, уже года полтора, наверное, если не больше. Потому что мама на ночь к тебе заходила поцеловать перед сном или вроде того. А ты что, маленький, что ли? Самому перед собой было неудобно, вот и придумал башкой в одеяло заматываться. Вроде как ты спишь уже, она целовать не будет, только по голове погладит, и все. С одной стороны — никаких сантиментов, с другой — ты же не знаешь, что происходит, когда ты спишь, кто там тебя гладит, кто чего. Сам от себя скрывал, что это приятно, на самом-то деле. Вот и сейчас заматываешься, ждешь, что мама подойдет, поправит, зашелестит словами осторожно. Ты их не слышал вроде как, но они же одинаковые всегда. «Спи, мой котеночек маленький, все будет хорошо». Ну чтобы не возражать каждый раз — какой ты, на хрен, котеночек? — ты это все и придумал.
Вот и сейчас лежишь и ждешь. То ли сквозь сон, то ли сквозь боль, то ли сквозь все сразу. Двух вещей: сперва отменят слова про маму, а потом она войдет и одеяло поправит. И потом, вздрагивая и открывая в очередной раз глаза, все равно веришь, что она заходила, а ты все продрых, не успел увидеть и проснуться. Злишься на себя — те несколько секунд, в которые не помнишь, что мамы нет. Ни ее, ни бати. Только это чертово одеяло. Оно уже пахнет не лекарствами, а твоим дыханием.
По всему получается, что Старый к тому моменту к тебе уже приходил. Ну, может, кстати, и не он, а просто кто-то из своих… тех, кто потом станет своими. Но тебе больше нравится думать, что это был Савва… Да и по раскладу выходит именно так: потому что, когда ты первый раз вспоминаешь про Сав… про Старого, ты его уже откуда-то помнишь. Хотя отвести глаза медперсоналу и забуриться в «отраву» мог кто угодно из Сторожевых.
По-другому не получается: тебе же вообще благополучный исход не светил, с таким-то отеком легких.
Потом, кстати, при подготовке к устному по интенсивному врачеванию, тебе Старый подсунет твою же собственную историю болезни, заставит высчитывать, что именно и какими манипуляциями в тебе чинили, что пальцами делалось, что травками, что еще каким макаром. После искусственной вентиляции легких, барокамеры и хрен знает чего еще ты бы так быстро не оклемался — чтобы уже кафель на стенах видеть, это гребаное одеяло тискать, а главное — самостоятельно дышать. И если сознание вместо отключки, равно как и не совсем уж адову боль, ты можешь списать на медикаменты (это потом ты про них думать будешь малек пренебрежительно… ну через столько лет и с понтом дела-то…), то сама ремиссия на такой скорости — это уже наши подсуетились. И они же, наверное, на время воспоминания убрали — про ссору с батей, про то, как ты в квартиру входил. Обезболили тебе память. Временно. Хотя вот в этом ты не уверен, может, это организм сам так защищался, такой изворот психики, чтобы в больнице не сбрендить. Но это сложно понять, на выпускных экзаменах о таком не спрашивают, а за предстоящие жизни ты еще сто раз время найдешь, чтобы в этом поковыряться. В каком-нить две тысячи шестидесятом году, до которого бы мать точно не дотянула в нормальной ситуации. Тебе Лена, которая Лиля теперь, про такое потом объясняла: что про мирскую смерть нормально говорить можно только после того, как обычный срок этой мирской жизни миновал. Но это еще когда будет.
А сейчас ты про Старого… Как его помнишь первый раз. Как раз он одеяло с тебя откинул. Ты его так ненавидел в ту секунду, просто до рвоты, реально. Ну он тебе под желчь эту хрень изогнутую, которая на тумбочке была, подставил, переждал немного. Потом по спине погладил — тоже ты не знал тогда, а сейчас в курсе, что таким способом тошноту убирают. А тогда просто перестал полоскаться от спазмов. И все, что болит, перестал чувствовать. Одна пустота осталась, в которую сразу же набились горячие безнадежные мысли. Облепили тебя внутри, так что без разницы было, что там врач требует.
Ты же Старого за врача принял, естественно. Хотя — это запомнилось почему-то — четко видел, что он перед тобой в зимней обуви стоит. В обычных таких ботинках, поеденных солью. А врачи тут все в сменке ходят, если мужики — то чаще всего в кедах. А у посетителей бахилы. Это ты тоже откуда-то знал. А вот тогда, как только перестало мутить, ты пырился на эти долбаные ботинки. Первый предмет, на который просто смотрел, потому что хотелось смотреть, а не надо было себя отвлечь от боли. Это так дико было, что ты другому не удивился. Тому, что можешь слова говорить, а не глотать. Хотя тебе их до этого даже глотать было больно.
О чем говорили, в жизни бы не вспомнил, если бы Савва тебе потом не пересказал. У него это смачно так выходило — почти как у мамы. Оказывается, ты свое имя не мог вспомнить. На самом деле тебе просто по фиг было, как тебя зовут (не говоря уже про все остальное), но не ответить не мог. А сверху в памяти был тот кусок воспоминаний, где вы с Клюквой и Зайцем на лестнице в карты режетесь. После него — уже ничего, ну память-то обезболенная.
Ну вот ты пробуешь вспомнить, как тебя зовут, и как бы голос Зайца вспоминаешь, «Гуня, а ты чего с бубей пошел? Млин, ну щаз же продуешься как не хрен делать… Мля, ну, Гунь, разуй глаза, на них ботинки, Клюкве тебя сделать — как два пальца об асфальт». Ну точно. Заяц-то тогда вышел уже, отбился на две свои последние карты. И вот ту игру ты до деталей помнишь, включая узор на «рубашке» и стаю угрей на Зайцевой щеке, а свое паспортное имя — как корова языком. Так что ты Старому так и сказал: «Меня Гуня зовут». По идее — чистый анекдот, сам был готов его пересказать, когда обет кончится. Ну успеешь еще, впереди столько жизни.