Один из четверых отер лицо и сказал:
— Господи, хотел бы я разок оказаться у разбомбленной пивной. До смерти пива охота.
Все откинулись назад.
Каждый почувствовал, как пиво тушит пожар в глотке и смягчает дым. Красивая мечта — и невозможная. Все отлично знали: любое пиво, что течет по тем улицам, — вовсе не пиво, а молочный коктейль или овсянка.
Все четверо были облеплены серо-белыми сгустками пыли. Когда они поднялись во весь рост, чтобы вернуться к работе, мундиры виднелись лишь узкими трещинками.
Сержант подошел к Брунневегу. С силой сбил пыль с его груди. Несколько крепких хлопков.
— Так-то лучше. Ты слегка запылился, дружок. — Брунневег рассмеялся, а сержант обернулся к новенькому. — Твоя очередь идти первым, Хуберман.
Несколько часов они тушили пожары и выискивали все что можно, чтобы убедить здания не падать. В некоторых случаях, если ломались бока, остававшиеся края торчали локтями. Вот тут Ганс Хуберман был силен. Ему почти в радость было найти тлеющую балку или растрепанный бетонный блок, чтобы подпирать эти локти, дать им какую-нибудь опору.
Руки у него были густо усажены занозами, зубы облеплены прахом обвалов. Губы спеклись от сырой и отвердевшей пыли, и не было ни одного кармана, ни одной тайной складки и ни одной нитки в его одежде, которые бы не покрывала тонкая пленка, оставленная насыщенным воздухом.
Самым тяжелым в их работе были люди.
Время от времени им попадался человек, упорно бредущий сквозь туман, чаще всего — однословный. Они всегда выкрикивали имя.
Иногда — Вольфганг.
— Вы не видели моего Вольфганга?
Они оставляли отпечатки своих рук на Гансовой робе.
— Стефани!
— Ганси!
— Густель! Густель Штобой!
Плотность редела, и по разбитым улицам хромала перекличка, иногда кончавшаяся пепельными объятьями или коленопреклоненным воем скорби. Час за часом имена копились, будто сладкие и кислые сны, ожидавшие исполнения.
Опасности сливались в одну. Пыль, дым и бурное пламя. Поврежденные люди. Как и прочим в его подразделении, Гансу требовалось совершенствоваться в искусстве забывания.
— Как дела, Хуберман? — спросил как-то сержант. У него за плечом стоял огонь.
Ганс мрачно кивнул обоим.
На середине дежурства им попался старик, который беззащитно ковылял по улице. Ганс Хуберман, закончив укреплять здание, обернулся и увидел его у себя за спиной — старик стоял и спокойно ждал, пока Ганс обернется. На его лице расписалось кровавое пятно. Потеки спускались на горло и шею. На старике была белая рубашка с темно-красным воротником, и он так держал ногу, будто она стояла рядом.
— Не можете теперь подпереть и меня, молодой человек?
Ганс взял его на руки и вынес из дымки.
* * * МАЛЕНЬКОЕ ГРУСТНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ * * *
Я побывал в том городке на той улице, пока старик был еще на руках у Ганса Хубермана.
Небо там серело, как чалая лошадь.
Ганс ничего не заметил, пока не положил старика на островок травы, покрытой бетонной пылью.
— Что такое? — спросил Ганса кто-то из товарищей.
Он смог только показать рукой.
— Ох. — Рука потянула Ганса прочь. — Привыкай, Хуберман.
На остаток дежурства Ганс с головой ушел в работу. Он старался не замечать отдаленного эха зовущих людей.
Часа через два он бежал прочь от здания впереди сержанта и еще двоих. Ганс не глядел под ноги и на бегу споткнулся. Только поднявшись на корточки и увидев, с каким беспокойством смотрят на препятствие, Ганс понял.
Вниз лицом лежал труп.
Лежал на одеяле из пыли и грязи и закрывал уши.
Мальчик.
Лет одиннадцати или двенадцати.
Они двинулись дальше по улице, и скоро им встретилась женщина, выкрикивающая имя Рудольф. В тумане ее вынесло навстречу четверым солдатам. Хлипкое тело, перекрученное тревогой.
— Вы не видели моего мальчика?
— Сколько ему лет? — спросил сержант.
— Двенадцать.
Ох Иисусе. Ох Иисусе распятый.
Они все подумали так, но у сержанта не хватило духу сказать ей или показать где.
Женщина пыталась пройти сквозь них, но сержант Шиппер ее удержал.
— Ту улицу мы только что прошли, — заверил он. — Там вы его не найдете.
Надломленная женщина еще цеплялась за надежду. То шагом, то бегом она кричала через плечо:
— Руди!
Ганс Хуберман подумал тогда о другом Руди. О том, что с Химмель-штрассе. Пожалуйста, просил он у неба, которого не видел, пусть с Руди все будет хорошо. Закономерно его мысли переметнулись к Лизель и Розе, к Штайнерам и Максу.
Когда они вернулись к остальным, Ганс упал и вытянулся на спине.
— Ну как там было? — спросил кто-то.
Папины легкие наполнились небом.
Через несколько часов, вымывшись, поев и сблевнув, Ганс попытался написать подробное письмо домой. Руки не слушались, и ему поневоле пришлось быть кратким. Остальное он, если хватит духу, расскажет на словах, когда вернется и если вернется.
«Мои дорогие Роза и Лизель», — начал он.
На эти пять слов у него ушла не одна минута.
ЕДОКИ ХЛЕБА
Год в Молькинге выдался длинный и полный событий — и вот наконец он подходил к концу.
Последние несколько месяцев 1942-го Лизель поглощали раздумья о трех мужчинах в беде, как она их называла. Она гадала, где они могут быть и что делать.
Однажды днем Лизель вынула из футляра Папин аккордеон и тщательно протерла его тряпкой. И только раз, перед тем как сложить его обратно, Лизель сделала то, чего не смогла Мама. Коснулась пальцем клавиши и тихонько качнула мехи. Роза была права. От этого в комнате только стало еще пустее.
Встречаясь с Руди, Лизель всякий раз спрашивала, какие вести от Алекса Штайнера. Иногда Руди в подробностях пересказывал содержание последнего отцовского письма. По сравнению единственное письмо, полученное Лизель от Папы, как-то разочаровывало.
Ну а про Макса, конечно, оставалось только воображать.
С великим оптимизмом она представляла, как он шагает один по пустынной дороге. Время от времени рисовала себе, как Макс входит в какие-нибудь двери спасения, обманув, кого нужно, своим поддельным удостоверением.
Эти трое являлись ей повсюду.
В окне класса она замечала Папу. Макс часто сидел рядом с ней у камина. Алекс Штайнер появлялся, когда она гуляла с Руди: смотрел на них из глубины мастерской, когда они заглядывали туда, бросив велики на тротуаре.