Без слов.
Ее голова плотно вжалась в грудь Ганса, потом отстранилась.
Теперь девочка.
— Папа?
Молчание.
Не уезжай, Папа. Только не уезжай. Пусть за тобой придут, если ты останешься. Только не уезжай, пожалуйста, не уезжай.
— Папа?
* * * ВОКЗАЛ, ТРИ ЧАСА ДНЯ * * *
Ни часов, ни минут до расставания:
Папа обнимает Лизель. Чтобы сказать что-то, сказать хоть что-нибудь, он говорит через ее плечо:
— Сможешь приглядеть за моим аккордеоном, Лизель? Я решил его не брать. — Но вот он вспоминает, что вправду важно. — И если еще будут налеты, продолжай читать в убежище.
Девочка чувствует неотвязный признак своей немного увеличившейся груди. Ей больно касаться грудью нижних ребер Ганса.
— Хорошо, Папа. — Она смотрит на ткань его пиджака в миллиметре от своего глаза. И говорит в пиджак. — Ты нам сыграешь, когда вернешься домой?
После этого Ганс Хуберман улыбнулся своей дочери, а поезд приготовился к отправлению. Ганс протянул руку и нежно взял в нее лицо девочки.
— Обещаю тебе, — сказал он и взобрался в вагон.
Тот пополз, а они смотрели друг на друга.
Лизель с Розой махали.
Ганс Хуберман становился все меньше и меньше, и в руке его не было теперь ничего, кроме воздуха.
На платформе люди вокруг постепенно исчезали, пока никого не осталось. Только женщина-комод и тринадцатилетняя девочка.
Следующие несколько недель, пока Ганс Хуберман и Алекс Штайнер были в своих разных ускоренных тренировочных лагерях, Химмель-штрассе словно чем-то набухала. Руди стал другим — он не разговаривал. Мама стала другой — она не бранилась. С Лизель тоже что-то творилось. У нее не возникало желания украсть книгу, как бы она ни убеждала себя, что это ее взбодрит.
После двенадцати дней отсутствия Алекса Штайнера Руди решил, что с него хватит. Он вбежал в калитку и постучал в дверь Лизель.
— Kommst?
— Ja.
Ей было все равно, куда он идет и что задумал, но без нее он никуда не пойдет. Они прошли по Химмель-штрассе, по Мюнхен-штрассе и вышли из Молькинга совсем. Только примерно через час Лизель задала насущный вопрос. До той минуты она только поглядывала на решительное лицо Руди, на прижатые к бокам локти и кулаки в карманах.
— Куда мы идем?
— А разве не ясно?
Лизель старалась не отстать.
— Ну, по правде — не совсем.
— Я собираюсь его разыскать.
— Твоего папу?
— Да. — Руди немного подумал. — Нет. Наверное, я лучше разыщу фюрера.
Шаги ускорились.
— Зачем?
Руди остановился.
— Затем, что я хочу его убить. — Он даже развернулся на месте, к остальному миру. — Слышали, вы, гады? — заорал он. — Я хочу убить фюрера!
Они двинулись дальше и шли так еще пару километров. И вот тогда только Лизель нестерпимо захотелось повернуть назад.
— Руди, скоро стемнеет.
Он продолжал шагать.
— И что?
— Я возвращаюсь.
Руди остановился и посмотрел на нее так, будто она его предала.
— Правильно, книжная воришка. Брось меня. Могу спорить, если бы в конце дороги была какая-нибудь вшивая книжка, ты бы не остановилась. А?
Какое-то время оба молчали, но вскоре у Лизель хватило воли.
— Думаешь, ты один, свинух? — Она отвернулась. — И у тебя только папу забрали…
— Что это значит?
Лизель быстро подсчитала.
Мама. Брат. Макс Ванденбург. Ганс Хуберман. Всех больше нет. И у нее никогда не было настоящего отца.
— Это значит, — сказала она, — что я иду домой.
Минут пятнадцать она шагала одна, и даже когда рядом возник Руди, слегка запыхавшийся, с потными щеками, еще больше часа никто не сказал ни слова. Они просто вместе шли домой: ноющие стопы, усталые сердца.
В «Песне во тьме» была такая глава — «Усталые сердца». Романтичная девушка дала клятву верности молодому человеку, но тот, оказалось, удрал с ее лучшей подругой. Лизель точно помнила, что это была глава тринадцать.
«Мое сердце так устало», — сказала та девушка. Она сидела в часовне и писала в дневник.
Нет, думала Лизель, пока они шли. Это мое сердце устало. В тринадцать лет сердцу так не бывает.
Когда дошли до границы Молькинга, Лизель бросила Руди несколько слов. Она увидела «Овал Губерта».
— Помнишь, Руди, как мы там бегали?
— Конечно. Я сам как раз только что про это подумал — как мы оба свалились.
— Ты сказал, что извалялся в говне.
— Там была просто грязь. — Руди уже открыто веселился. — Я извалялся в говне на Гитлерюгенде. Ты все путаешь, свинюха.
— Ничего не путаю. Я просто говорю тебе то, что ты сам сказал. Что говорят и что на самом деле есть — это обычно две разные вещи, Руди, особенно — у тебя.
Дело пошло на лад.
Когда они вновь оказались на Мюнхен-штрассе, Руди заглянул в окно отцовской мастерской. Перед отъездом Алекс Штайнер обсуждал с Барбарой, стоит ли ей оставить заведение открытым. Решили, что нет, учитывая то, что в последнее время заказов и так было мало, к тому же чем черт не шутит — могли объявиться партийцы. Гешефтмахеры никогда не нравились партийным агитаторам. Человеку должно хватать армейского жалованья.
Внутри рядами висели пиджаки, и в глупых позах стояли манекены.
— По-моему, вон тому ты понравился, — сказала Лизель через некоторое время. Таким способом она Руди напоминала, что пора идти дальше.
На тротуаре Химмель-штрассе вместе стояли Роза Хуберман и Барбара Штайнер.
— Ох Мария, — сказала Лизель. — Посмотри, волнуются?
— Бесятся.
Когда дети подошли, было много вопросов — в основном типа «Где вас обоих черти носят?», но матери быстро сменили гнев на облегчение.
Барбара, однако, потребовала ответа.
— Так что, Руди?
За него ответила Лизель:
— Он убивал фюрера, — и Руди выглядел неподдельно счастливым несколько долгих секунд, так что Лизель успела за него порадоваться.
— Пока, Лизель.
Через несколько часов Лизель услышала шум в гостиной. Он дотянулся до ее кровати. Она проснулась и лежала без движения, воображая приведения, Папу, грабителей, Макса. До нее донеслись открывание и волочение, потом их сменила пушистая тишина. А тишина — всегда величайший соблазн.