С этого знаменательного случая прошло не больше недели, когда Роза вызвала девочку на кухню.
— Так, Лизель. — Посадила ее к столу. — Раз уж ты по полдня болтаешься на улице, футбол пинаешь, можешь и делом там заняться. Для разнообразия.
Лизель уставилась только на свои руки.
— Что такое, Мама?
— Будешь теперь собирать и разносить стирку вместо меня. Этим богатеям не так легко будет нам отказать, если перед ними будешь стоять ты одна. А если спросят, где я, отвечай, что болею. И будь грустной, когда отвечаешь. Ты тощая, бледная, они тебя пожалеют.
— Герр Фогель меня не пожалел.
— Ну… — Мамино смятение было очевидно. — А другие могут. И нечего спорить.
— Да, Мама.
Секунду-другую казалось, что ее приемная мать сейчас приободрит Лизель, потреплет по плечу.
Вот и умничка, Лизель. Умничка. Хлоп, хлоп, хлоп.
Ничего подобного она не сделала.
Вместо этого Роза Хуберман встала, выбрала деревянную ложку и поднесла к носу Лизель. По ее убеждению, это было необходимо.
— Когда пойдешь, заходи с мешком в каждый дом и потом неси его сразу домой, вместе с деньгами, пусть их там всего ничего. Никаких заходов к Папе, если он вдруг в кои-то веки работает. Никаких лазаний в грязи с этим мелким свинухом Руди Штайнером. Сразу. Домой.
— Да, Мама.
— И когда возьмешь мешок, держи его как следует. Не размахивать, не мять и не закидывать на плечо.
— Да, Мама!
— «Да, Мама». — Роза Хуберман была выдающимся имитатором — и ревностным в придачу. — Смотри мне, свинюха. Я узнаю, если будешь размахивать, не сомневайся.
— Да, Мама!
Два эти слова часто оказывались лучшим способом спастись, а другой способ — делать, что говорят, и с того дня Лизель стала обходить улицы Молькинга с бедного конца на богатый, собирая и разнося белье. Поначалу труд был одинокий, хотя Лизель ни разу не пожаловалась. В конце концов, когда Лизель в самый первый раз вышла с бельем в город, она, едва свернув на Мюнхен-штрассе, оглянулась по сторонам и как следует — описав полный круг — взмахнула мешком, а потом проверила, как там содержимое. По счастью, никаких складок. Никаких морщин. И тогда — улыбка и обещание больше никогда не размахивать.
В общем, Лизель нравилось. Доли от платы ей не доставалось, но — не торчать дома и ходить по улицам без Мамы само по себе уже блаженство. Без тычков пальцем и проклятий. И люди не пялятся, когда Мама ругает за то, что неправильно несешь белье. Сплошная безмятежность.
И еще Лизель стали нравиться люди:
Пфаффельхурферы — как они осматривают вещи и говорят: «Ja, ja, sehr gut, sehr gut!» Лизель представляла, что они все делают по два раза.
Кроткая Хелена Шмидт — как она подает деньги ревматически скрюченной рукой.
Вайнгартнеры, чья вислоусая кошка все время выходит с ними к дверям. Маленький Геббельс — так они ее звали, по имени первого помощника Гитлера.
И фрау Герман, жена бургомистра, — как она стоит пушистоволосая и дрожащая в огромном, холодом веющем дверном проеме. Всегда безмолвная. Всегда одна. Ни слова, ни разу.
Иногда с ней ходил Руди.
— Сколько у тебя тут денег? — спросил он однажды ближе к вечеру. Уже почти стемнело, и они выходили на Химмель-штрассе, мимо лавки. — Ты же слыхала про фрау Диллер, да ведь? Говорят, у нее есть тайник с леденцами, и за нужную цену…
— И думать не смей! — Лизель, как всегда, крепко сжимала деньги в кулаке. — Тебе-то не страшно — не тебе перед моей Мамой отчитываться.
Руди пожал плечами:
— Попытка не пытка!
В середине января на уроках в школе проходили составление писем. После обучения основам каждый ученик должен был написать два письма — одно другу и одно — кому-нибудь из параллельного класса.
Письмо Руди к Лизель было написано так:
Дорогая свинюха,
ты по-прежнему такая же никудышная на футбольном поле, какая была, когда мы играли прошлый раз? Надеюсь, что да. Значит, я опять тебя обгоню, как Джесси Оуэнз на Олимпиаде…
Когда сестра Мария увидела эта, она задала Руди вопрос — очень дружелюбно.
* * * ПРЕДЛОЖЕНИЕ СЕСТРЫ МАРИИ * * *
«Не желаете ли посетить коридор, герр Штайнер?»
Нечего и говорить, что Руди ответил отрицательно, письмо порвали, и он начал новое. На этот раз оно было адресовано кому-то по имени Лизель, и автор интересовался, есть ли у Лизель хобби, и какое.
Дома, составляя письмо, заданное на дом, Лизель решила, что писать Руди или еще какому-нибудь свинуху было бы, конечно, смешно. Какой смысл? Сидя над письмом в подвале, она заговорила с Папой, который в очередной раз перекрашивал стену.
Папа обернулся вместе с облаком паров краски:
— Was wuistz? — Это была самая грубая форма немецкого, на какой только можно разговаривать, но сказано это было с видом полнейшего довольства. — Ну, чего?
— Я смогу написать письмо маме?
Молчание.
— Зачем тебе понадобилось писать ей письмо? Тебе и так приходится терпеть ее каждый день. — Папа усмехнулся лукаво — дал «шмунцеля».
[7]
— Тебе этого мало?
— Не этой маме. — Лизель сглотнула.
— А. — Папа отвернулся к стене и продолжил красить. — Ну, наверное. Можно отослать его, как там ее — даме, которая привезла тебя сюда и потом приезжала несколько раз — из конторы по опеке.
— Фрау Генрих.
— Ну да. Отправь ей. Может, она сможет переслать его твоей маме.
Даже в тот момент прозвучало неубедительно — как будто он что-то недоговаривал. Во время коротких визитов фрау Генрих о матери Лизель не проронила ни слова.
Не спросив Папу, что здесь не так, Лизель тут же принялась писать, решив не отзываться на дурное предчувствие, которое тут же в ней зашевелилось. Чтобы довести письмо до ума, потребовалось три часа и шесть черновиков: чтобы рассказать маме все о Молькинге, о Папе и его аккордеоне, о странных, но честных повадках Руди Штайнера и о подвигах Розы Хуберман. Еще Лизель писала, как она гордится тем, что теперь умеет читать и немного писать. На следующий день она опустила письмо в ящик у фрау Диллер, наклеив марку, добытую из кухонного стола. И стала ждать.
В тот вечер, сидя над письмом, Лизель подслушала разговор между Гансом и Розой.
— Чего это она взялась писать матери? — говорила Мама.
Голос у нее был на удивление спокойный и заботливый. Как вы можете понять, Лизель это немало встревожило. Ей больше понравилось бы, если бы приемные родители спорили. Когда взрослые шепчутся, это как-то не добавляет спокойствия.