В тот вечер никто не стал есть. Папины пальцы оскверняли аккордеон, убивая песню за песней, как бы Папа ни старался. Все уже не помогало.
Три дня книжная воришка пролежала в постели.
Каждое утро и под вечер к ним стучался Руди Штайнер и спрашивал, по-прежнему ли она болеет. Девочка не болела.
На четвертый день Лизель сама подошла к соседской двери и спросила, может ли он пойти с ней в тот лес, где они в прошлом году разбрасывали хлеб.
— Давно тебе надо было рассказать, — сказала она.
Как и договорились, они ушли далеко по дороге к Дахау. Остановились среди деревьев. В длинных пятнах света и тени. Повсюду, как печенюшки, разбросаны сосновые шишки.
Спасибо, Руди.
За все. За то, что утащил с дороги, за то, что удержал…
Ничего этого она не сказала.
Ее рука опиралась на шелушащуюся ветку под боком.
— Руди, если я тебе сейчас кое-что скажу, обещаешь никому не слова?
— Ясно. — Руди чуял серьезность у девочки на лице, тяжесть в голосе. Он привалился к соседнему дереву. — Ну, что?
— Обещай.
— Уже обещал же.
— Давай еще раз. Не скажешь ни матери, ни брату, ни Томми Мюллеру. Никому.
— Обещаю.
Наклон.
Взгляд в землю.
Раз за разом она пробовала отыскать нужное начало, читая фразы у себя под ногами, цепляя слова к шишкам и клочкам обломанных веток.
— Помнишь, как я расшиблась на футболе? — сказала она. — На улице?
Понадобилось примерно три четверти часа, чтобы объяснить две войны, аккордеон, еврейского драчуна и подвал. Ну и то, что случилось четыре дня назад на Мюнхен-штрассе.
— Вот зачем ты полезла смотреть, — сказал Руди. — В тот день, с хлебом. Нету ли там его.
— Да.
— Иисусе распятый.
— Да.
* * *
Деревья стояли высокие и треугольные. И безмолвные.
Лизель вынула из сумки «Отрясательницу слов» и показала Руди одну страницу. На ней был нарисован мальчик с тремя медалями на горле.
— «Волосы цвета лимонов», — прочел Руди. Потрогал слова пальцами. — Ты говорила ему про меня?
Сначала Лизель не смогла сказать. Может, из-за внезапной болтанки любви к Руди. А может, она всегда его любила? Похоже на то. И без того неспособная заговорить, Лизель хотела, чтобы Руди ее поцеловал. Ей захотелось, чтобы он потянул ее за руку и привлек к себе. Все равно куда. В губы, в шею, в щеку. Вся ее кожа была пуста для него, ждала его.
Много лет назад, когда они бегали наперегонки по грязному стадиону, Руди был набором наспех скрепленных костей с зазубренной скалистой улыбкой. Этим вечером в лесу он был подателем хлеба и плюшевых мишек. Трехкратным чемпионом Гитлерюгенда по легкой атлетике. Ее лучшим другом. И в месяце от гибели.
— Ясное дело, я говорила ему про тебя, — ответила Лизель.
Она с ним прощалась, сама того не зная.
ЧЕРНАЯ КНИЖЕЧКА ЛИЗЫ ГЕРМАН
В середине августа Лизель решила, что пора навестить Гранде-штрассе, 8, все за тем же неизменным лекарством.
Чтобы воспрянуть духом.
Так она думала.
День был потный, но к вечеру обещали дожди. В «Последнем человеческом чужаке» было одно место ближе к концу. Лизель вспомнила о нем, проходя мимо лавки фрау Диллер.
* * * «ПОСЛЕДНИЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ ЧУЖАК», СТРАНИЦА 211 * * *
Солнце размешивает землю.
Снова и снова размешивает нас, как похлебку.
В тот момент Лизель вспомнила эти слова лишь потому, что стоял такой теплый день.
На Мюнхен-штрассе она вспоминала события минувшей недели. Видела евреев, бредущих по дороге, их потоки, их массу, их боль. Она решила, что в той цитате не хватает одного слова.
Надо было написать «мерзкую похлебку», думала девочка.
Она такая мерзкая, что я больше не могу.
Лизель прошла по мосту через Ампер. Река была восхитительной, изумрудной и густой. Можно разглядеть камни на дне, услышать знакомую песню воды. Мир не заслуживал такой реки.
Лизель пустилась вверх по склону на Гранде-штрассе. Дома были милым и мерзостными. Ей нравилась несильная боль в ногах и в легких. Шире шаг, сказала она себе, и двинула вверх, как чудище из песчаной воронки. Она принюхивалась к окрестной траве. Запах был свежим и сладким, зеленым с желтыми кончиками. Лизель прошла через двор, ни разу не обернувшись, ни секунды не паникуя и не замедлив шагов.
Окно.
Руки на раму, мах ногами.
Пятками об пол.
Книги, страницы, счастливое место.
Лизель вынула книгу с полки и села с нею на пол.
Дома ли она? — гадала Лизель, хотя ей было все равно, крошит Ильза Герман картошку на кухне или стоит в очереди на почте. Или зависла над ней призраком, онемелая и высокая, рассматривая, что там читает девочка.
Теперь Лизель было просто все равно.
Она долго сидела и смотрела.
Одним глазом еще глядя сон, вторым она видела, как умер брат. Простилась с матерью и представляла, как та одиноко ждет обратного поезда в забвение. Проволочная женщина вытянулась на земле, и ее вопль катился по улице, пока не завалился набок, словно монета, изголодавшаяся по разгону. Молодой мужчина висел на веревке из сталинградского снега. Она видела, как пилот бомбардировщика умер в железном коконе. Она видела, как еврей, который подарил ей две самые драгоценные в ее жизни книги, шел в концлагерь. И в сердцевине всего она видела фюрера — он выкрикивал свои слова и раздавал их людям.
Эти картины и были миром, и мир похлебкой кипел в ней, а она сидела среди прекрасных книг с ухоженными названиями. Все это варилось в ней, а она водила глазами по страницам, до краев своих животиков заполненным абзацами и словами.
Вы гады, думала она.
Прекрасные гады.
Не хочу вашего счастья. Прошу вас, не смейте наполнять меня и внушать, будто это даст что-то доброе. Смотрите на мои синяки. Глядите на эту ссадину. Видите ссадину у меня внутри? Видите, как она разрастается прямо у вас на глазах, разъедает меня? Я больше не хочу ни на что надеяться. Не хочу молиться, чтобы Макс остался жив и невредим. Или Алекс Штайнер.
Потому что мир не заслуживает их.
Она вырвала из книги страницу и разодрала ее надвое.
Потом целую главу.
И скоро не осталось ничего, кроме обрывков слов, разбросанных у нее между ног и вокруг. Слова. Зачем им вообще надо существовать? Без них ничего этого бы не было. Без слов фюрер — пустое место. И не было бы хромающих узников, нужды в утешении или в словесных фокусах, от которых нам становится лучше.