Глаза у Миры заблестели.
— Да ты что? Это правда? Так можно ведь тогда много чего узнать! Наверняка в университетских архивах сохранились какие-то материалы о твоем прадедушке. Хотя бы портрет, а может, и еще что-нибудь.
— Разве нас пустят в архивы? Туда, наверное, только студентов или ученых пускают, а мы с вами кто?
— Кто? Люди, которым интересно!
— Мы с вами — просто люди. Мне скажут, что я ребенок. А вы вообще парикмахер, а не ученый.
— Да при чем тут парикмахер?
— Да при том! — сердито сказал я.
Не могу же я сказать Мире, что я считаю… Нет, конечно, у нас всякий труд почетен и все такое. Но все же…
Ну что такое парикмахер? Обслуживающий персонал. Какие у них, у парикмахеров, интересы? Сериалы да любовные романчики. Мира, конечно, хороший человек и, кстати, сериалы не смотрит, некогда ей… Что она читает, я внимания не обращал. Но вряд ли, к примеру, ей будет интересно разговаривать про Стейнбека или Умберто Эко. Я в Умберто Эко тоже мало что понимаю, но я пойму. А парикмахер — это предел. Потолок. Куда ей в архиве работать…
Ничего подобного я говорить не собирался. Но Мира как-то — слово за слово — вытащила из меня все это.
Я думал — опять рассердится. А она начала смеяться.
— Дурачок ты, дурачок, — говорит. — Маленький еще дурачок, мусора в голове навалом. Подожди-ка минутку.
Принесла из своей комнаты папку.
— Вот, смотри, если тебе так важны бумажки с печатями!
И кладет передо мной картонную книжечку. А там написано, что Мира Александровна Гуренкова… названного университета… социологический факультет… Гербовая печать.
Я на нее смотрю, баран бараном.
— А почему тогда вы парикмахером работаете?
— А нравится мне! — Мира пожала плечами. — Учиться на социолога было интересно, а потом…
— Парикмахером, что ли, интереснее? — хмыкнул я.
— И нечего хмыкать. Знаешь, как нудно жить, когда у тебя многомесячный проект — и психуешь ты из-за него, и сроки поджимают, а он все тянется, тянется, конца-края нет, тягомотина такая… А у меня каждый день несколько раз — начатое и полностью завершенное дело. И красиво получается. Приходит ко мне тетка: волосы сосульками, от корней все пегое, лицо скучное, глаза тусклые. А через два часа — куда что делось. Веришь — и глаза начинают блестеть, и плечи тетка расправляет. И идет тетка домой — и кажется ей, что она почти Мерилин Монро.
Надо же, как далеко от архивов мы забрели.
— Хорошо, — вернулся я к началу разговора. — С архивами мы, допустим, разберемся. А дальше, посмотрите: кто наши с Гуль предки? Вот Тирсов, например. Это его дом. Вон там древняя груша у забора растет, так он с нее плоды, наверное, ел. Сто лет назад. Мы тут сидим, на этой кухне, и может быть, он так же сидел. И эти стены его видели…
Я запнулся, подумав, что где-то там, в темном углу у стены, возможно, сидит и слушает нас Аристарх, и уж он-то точно видел моего прадеда. С Аристархом у меня были отношения, как с Дедом Морозом — я и верил в него, и не верил.
— А этот турецкий скрипач, он всего неделю с мамой общался. И больше ни разу даже не видел! И она его. Какое ему дело до моей сестры? У него своя жизнь, у нас своя.
— А за сестру решать — ты имеешь право? Она вырастет, не зная, кто ее отец.
Наверное, это справедливо. Просто пока Гуль маленькая, мне трудно представить, что она станет взрослой женщиной и захочет знать о себе больше.
— Тогда я ей и расскажу. Когда вырастет.
— Паша, ты глупый? Что ты ей расскажешь? Ник в скайпе назовешь или даже имя? Ник сто раз сменится, а к имени нужна фамилия, адрес нужен… Нужен нормальный человеческий контакт! И потом, подумай, как этот Кемаль там нервничает — у него дочь, а он не может с ней увидеться, не может узнать, как она сейчас живет: ты комп вырубил, и привет.
— А он понятия не имеет, что у него дочь. Мама ему не сказала. И я не сказал!
Мира всплеснула руками:
— Час от часу не легче!
Словом, уговорила меня Мира Кемалю еще разок по скайпу позвонить. А потом вдруг спрашивает:
— Лет-то ему сколько, этому скрипачу?
И я сказал, что двадцать восемь.
— Надо же, — обрадовалась Мира. — Я его старше, мне тридцать. Вот и хорошо, а то со взрослым дяденькой мне было бы разговаривать страшно. Вдруг, думаю, ему лет пятьдесят, он лысый, умный и сердитый.
Мне даже в голову не приходило, что взрослые могут бояться каких-то еще более взрослых, я думал, взрослые — монолит, все заодно.
А когда мы, уходя с кухни, выключили свет, из того угла, куда я в сердцах зашвырнул кусок печенья, раздался торопливый шорох. Может, надо там молока оставлять?
Лялька
— Я немного полежу; Лялька, — говорит Гуль, Гуль болеет. Мы в доме одни. За окном день, но почти темно.
Однажды Паша при мне объяснял Гуль, почему так светло летом и так темно поздней осенью. Показывал картинки с круглой голубой Землей, желтым Солнцем, крутил на столе апельсин и мандарин.
Земля, оказывается, круглая, а Солнце больше Земли во много раз. Раза в два или три. Или в десять. Не помню.
Мне это неважно.
Круглая Земля мне ни за чем не нужна.
Мне нужно, чтоб было солнце.
Чтобы все в доме были веселые.
Чтобы утром на половицах — теплые солнечные квадраты.
Но за окном снег с дождем.
Снег вовсе не белый.
Он серый и сыплется с серого неба.
Но я уже знаю, что однажды небо станет белым и земля станет белой. Это днем. А ночами небо будет синим и снежная земля тоже синей.
Знаю, что в углу комнаты встанет елка.
И дети вытащат из старой картонной коробки и повесят на елку всех, кто там должен быть.
Мальчика-клоуна с флейтой.
Золотой месяц-серп.
Избушку, занесенную снегом, с крохотными оконцами.
Ватного цыпленка.
Двух детей верхом на санках. Нет. Правильнее сказать — на салазках.
Слона, несущего на спине раджу…
А пока — серая крупа, холодно, ветер, темно за окном.
И в доме темно.
У Гуль просто кашель. Это не больно. Но она начинает стонать во сне и открывает глаза, и я вижу, что ей плохо.
Случилось что-то еще.
Плохое.
У моей Гуль болит живот. Гуль плачет.
Она держится за живот, и лицо ее — как белесо-серый снег за окном.
Телефон лежит на столе.