Туда, к ручью, Люба и пошла. Да, следовало, конечно, посмотреть, как там обстоит дело с падающими камнями. Но ей и просто захотелось вдруг побыть рядом с этим ручьем – прежде это было ее любимое место в лесу Берггартена, – и она шла не столько из необходимости, сколько отвечая этому едва шевельнувшемуся у нее внутри желанию.
Одиночество у воды – может, это и есть то, что ей сейчас нужно.
Дойдя до ручья – протекал он от дома неблизко, – Люба запыхалась: сказалось недельное унылое безделье. Она вышла из-за скалы, стала спускаться к воде… И остановилась в досаде.
Накрылось ее одиночество! Один из рабочих не пошел на обед в столовую, оборудованную в специальной постройке, а остался здесь. Он сидел на длинном скальном обломке над водой и насвистывал. Напротив на валуне была расстелена салфетка, на ней лежал хлеб и еще какая-то еда.
Камешки хрустнули у Любы под ногами. Рабочий обернулся.
– Привет, Жаннетта, – сказал он. – Выздоровела? Хорошо.
Радость ударила ей в сердце так же, как свежий воздух чуть прежде того ударил в голову. Так же сильно и так же неожиданно.
– Саня! – воскликнула она. – Это ты?
Вопрос был не из разумных. Что на него ответишь – да, это я?
Он не ответил ничего – улыбнулся и подвинулся. Люба села рядом с ним на обломок скалы.
– Все-таки ты еще бледная. Как Спящая красавица, – сказал он. – Хотя твой муж сказал, что тебе лучше.
Когда Люба только приехала в Шварцвальд, тоже на каждом шагу вспоминала какие-нибудь сказки. Такая уж это местность, того и гляди гном какой-нибудь из-за камня появится.
Но на красавицу она уж точно не была похожа, ни раньше, ни тем более сейчас, с этим своим бело-зеленым лицом.
А у Сани лицо обветрилось; наверное, много времени проводит на воздухе. Ну да, конечно, он же одет в плотную рабочую куртку. У Любы тоже такая есть, в ней она убирает в саду, когда готовит к зиме кусты и яблони.
Значит, он появился в Берггартене с бригадой новых рабочих, которых она встретила по дороге.
Странным было его появление, но еще более странным было то, что оно казалось ей совершенно естественным. Весь он был естественен, как воздух; может, это самое главное в нем и было. А может, что-то еще; она не знала.
– А… что ты свистел? – спросила Люба.
Что ж это ее сегодня на дурацкие вопросы тянет! Наверное, слишком быстро ударил в голову свежий горный воздух.
Саня не удивился этому ее дурацкому вопросу так же, как предыдущему.
– Казачью песню, – сказал он.
– Ну да! – хмыкнула Люба.
– А что такого особенного? – пожал плечами он.
Объяснять, что ее биологический отец происходил из казаков, Люба не стала. Но узнать, что у этих казаков за песни, ей было интересно.
– А можешь еще посвистеть? – спросила она.
– Могу. – Он снова улыбнулся. – Даже спеть могу.
Она вспомнила, как он пел вместе с Сашкой в тот день, когда ездили в Шахматово, как вырывались их голоса в открытые окна машины, пронизывали воздух, сливались с голосами птиц, перелетающих над стежками-дорожками.
– Спой, – сказала Люба.
Спеть-то она его попросила, но той минуты, в которую зазвучал его голос, уловить не смогла. Его голос как будто был всегда, и просто она вдруг стала его слышать, и не слышать даже, а чувствовать.
Он был как воздух, его голос над водою, и вместе с ним, вместе со словами, которые были так просты, что явились на свет, наверное, вместе с горным этим ручьем, а может, и еще раньше, входило в Любину душу что-то такое, чего никогда она прежде не знала, даже не подозревала, что это существует на свете, но, так неожиданно узнав теперь, не хотела уже, не могла уже с этим расстаться:
Ветер занавесочку
Тихонько шевелит,
А милый под окошечком
С другою говорит.
Времечко – час двенадцатый.
Разлука нам дана.
Все люди спят, спокойно спят,
Лишь я не сплю одна…
Все было в его голосе пронзительно, единственно, все сливалось с чистыми осенними токами, которыми был пронизан горный воздух, и улетало в пространство, где не было ни зависти, ни ненависти, ни пустоты.
И оттого, что пространство это было не где-то далеко, а здесь, в его голосе, и уже не в голосе даже только, а прямо у нее груди, – Люба заплакала.
Это как-то само собою вышло, она совсем не собиралась плакать, никогда она не плакала из-за песен, а на людях не плакала вообще ни от чего… Нет, однажды плакала при совсем постороннем человеке, но не хотела она сейчас об этом думать, не могла сейчас… Сейчас слезы лились и лились, и вместе со слезами выливалось из ее сердца все, что язвило его, выжигало, опустошало.
– Люба!
Сквозь туман своих слез она едва различала выражение Саниного лица. Но его взгляд она видела ясно – он пронизывал слезный туман насквозь.
– Ты почему плачешь? – спросил Саня с тревогой.
– Просто… Не обращай… вни… – всхлипнула она.
И тут же разрыдалась так, что даже шум ручья перестала слышать, да и все перестала слышать.
– Что ты, Люблюха, ну что? Вот дурак, ты же после такого… А я тебя разбередил!
Это она услышала у самых своих губ. Саня прижал ее к себе так тесно, что слезы ее текли теперь по его лицу. Она не думала, что такое возможно, но мало ли о чем она никогда не думала прежде! Теперь она видела это воочию.
Его глаза были прямо перед ее глазами, но вдруг приблизились еще, еще, и губы его приблизились тоже – и поцелуй коснулся ее губ с нежностью такой бесконечной, что она захлебнулась ею.
Нет, не захлебнулась – поцелуй все длился и длился, а она дышала, и жила, и жизни в ней с каждым мгновением его поцелуя становилось больше, как больше становится воды в реке, когда вливается в нее ливень.
Люба не заметила, когда закончился этот поцелуй. Да он и не закончился, а остался в ней, как казачья песня, которая тоже не началась и не закончилась, Саней пропетая.
Может быть, Люба не думала обо всем этом так отчетливо. Даже наверняка не думала. Она ни о чем связном не могла сейчас думать, потому что прижалась ухом к Саниной груди и слушала его дыхание. Оно было прерывистым.
– Люба… – услышала она оттуда, из глубины его груди, из его дыхания. – Что ж такое, а?
Он был удивлен и, кажется, даже растерян. Она вспомнила, как ни тени растерянности не слышалось в его голосе и какими были все его движения, когда он отнял у нее штуцер в последнюю секунду перед выстрелом. Хотя тогда ведь что угодно могло быть – вдруг бы она развернулась да выстрелила в него в упор, вдруг бы штуцер выстрелил сам? Но в то мгновение очевидной опасности он, похоже, об опасности не думал.