Саня помнил, что сама суть маминого выбора стала ему понятна примерно тогда же, когда стала понятна и музыка. Мамины чувства к нему и к папе, очень сильные, пронзительные и в противоречивом своем соединении горестные, несли в себе то же, что несли гармонические звуки. Когда он слушал, например, «Зиму» Вивальди, то каким-то странным образом понимал, что чувствует мама, когда уезжает от него к папе в Красноярск.
Странно было бы, если бы бабушка и дедушка не поняли, что означает музыка для их внука. Бабушку удивляло лишь то, что она не могла обнаружить никаких генетических истоков Санечкиных музыкальных способностей.
– Кажется, моя бабушка была настоящей певицей, – вспоминала Мария Вадимовна. – Впрочем, не могу судить наверняка: она сбежала за границу с оперным певцом, может быть, оттого и возникла семейная легенда.
Дед же считал, что музыка есть часть философии, то есть понимания жизни, и Саниным способностям не удивлялся вовсе.
А способности были, и несомненные. В музыкальную школу по классу фортепиано Саню приняли в пять лет. В десять он ее окончил. Что делать дальше, было непонятно. То есть понятно это было, но очень уж нелегко. Как отпустить ребенка в Москву? Да не просто ребенка, а единственного внука, любимого, выпестованного? Как он будет там один, никем не защищенный? Это не давало покоя деду с бабушкой. Ну да, конечно, они прошли лагеря, и жизненная закалка у них особая. Но ведь Санечка – совсем другое дело…
За что он был деду особенно благодарен – что тот вовремя понял: внук его Саня – дело не другое, а абсолютно то же самое. Чтобы разглядеть сходное с собою, бывшим зэком, начало в музыкальном домашнем мальчике, надо было обладать недюжинной проницательностью. Которой дед и обладал, как впоследствии выяснилось.
Выяснилось это, когда Саня оканчивал ЦМШ в Москве и было уже понятно, что его поступление в консерваторию – вопрос решенный. Дело было даже не в сильной фортепианной технике, которой он, несомненно, обладал. Всей его исполнительской манере, к шестнадцати годам уже сложившейся, было присуще еще нечто, чему с трудом можно было подобрать название, но что ощущалось сразу: такая нюансированная и вместе с тем ясная выраженность чувств, которой невозможно было ожидать от мальчика, почти ребенка.
Когда Саня готовился к вступительным экзаменам, из Красноярска пришла телеграмма, в которой сообщалось, что его родители погибли во время таежного пожара, который накрыл лагерь геологов. Родственникам предлагалось прибыть для опознания тел. Саня в тот же день приехал в Ярославль, но на опознание дед не взял с собой ни его, ни бабушку – привез тела сына и невестки сам, в закрытых гробах.
Бабушка умерла на третий день после похорон. Стояла у плиты, варила суп и вдруг тихо опустилась на пол, и когда Саня вошел в кухню, она уже не дышала.
На третий день после ее похорон у деда случился инсульт. Он не умер, но физически был разбит полностью – не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем. В больницу его не забрали – сказали, что смысла нет, достаточно будет приходящей с уколами медсестры, да и уколы вряд ли чем помогут.
Таким образом в течение недели из всеми лелеемого, бережно помещенного под музыкальный купол мальчика Саня превратился в человека не просто одинокого, а имеющего на руках беспомощного старика и не имеющего при этом ни доходов, ни специальности, которая могла бы таковые доходы принести в Ярославле тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.
В Москву он не вернулся. Попросил одноклассников по ЦМШ прислать его вещи, оставшиеся в общежитии, и взялся обустраивать свою с дедом жизнь.
Все происшедшее было очень сильным, страшно болезненным ударом в его сердце. Но это была именно боль от потери любимых людей – и ничего больше. Александр Остерман-Серебряный-младший не проклинал несправедливость бытия. Он не задавал себе глупого вопроса: «За что?!», не воздевал очи к холодным небесам, не бился в отчаянии о грешную землю.
Конечно, он никогда не думал, что могут в одночасье погибнуть его родители, умереть от инфаркта бабушка и оказаться в беспомощном положении дед. Но то, что трагедия есть составляющая жизни, было ему известно не на уровне отвлеченных размышлений. Об этом говорила ему Шестая симфония Чайковского, об этом был весь Бетховен, и о мужестве человека перед лицом трагедии свидетельствовали фуги Баха, которые особенно удавались Сане в фортепианном исполнении.
Впрочем, от фортепианных занятий пришлось отказаться. То есть Саня пытался, конечно, заниматься вечерами, когда возвращался с работы, но в таких занятиях мало было толку. После рабочего дня, проведенного на судостроительном заводе, сил для игры на фортепиано не оставалось даже у него, несмотря на воспитанную музыкальной учебой привычку к ежедневному над собой усилию.
Преподавать в музыкальной школе его не взяли бы из-за отсутствия педагогического образования, доходные места ресторанных лабухов были прочно заняты. Возможно, он все же устроился бы не на завод, а в городскую контору по обслуживанию свадеб или стал бы еще каким-нибудь музыкальным леваком. Однако любое из этих занятий не приносило заработка, который позволил бы содержать сиделку для деда и, главное, покупать у спекулянтов иностранные лекарства, дающие надежду восстановить хотя бы его речь.
Тем более и времени на поиски у Сани не было: и лекарства, и сиделка, и просто оплата коммунальных услуг и продуктов – все это требовалось не завтра, а уже сегодня. Поэтому он просто пошел туда, где всю жизнь проработал дед и куда его приняли поэтому без лишних разговоров, и стал учеником монтажника металлических корпусов.
Дед потерял способность двигаться, но сохранил ясную голову. Логика, которая всю жизнь была ему присуща, подсказывала, что это лучше, чем если бы случилось наоборот. Но положение, в котором из-за него оказался внук, приводило Александра Остермана-Серебряного-старшего в отчаяние вопреки всей его склонности к логике. Единственное, что если не утешало, то хоть немного снижало градус его отчаяния: он видел, что сам-то внук относится к своей жизненной ситуации без уныния, и понимал природу такого его отношения.
Саня не был записным оптимистом. Пожалуй, он не был оптимистом вовсе, как не может им быть сколько-нибудь умный человек любого возраста, потому что, подобно Маяковскому, понимает, что для веселия планета наша мало оборудована.
Но то самое, что называется не характером даже, а стержнем характера, что было в его деде, бабушке, родителях, которых он редко видел, но любил, что было, наверное, в его предках, которых он совсем не знал, потому что связь с ними была прервана расстрелами, лагерями, высылками, – все это было и в нем, и все это было слишком сильным, чтобы забота о любимом и беспомощном человеке воспринималась им как повод для уныния или тем более отчаяния.
Он жил как жил, и музыкальное ученье, и уход за лежачим дедом воспринимались им и как личная его жизнь, и как часть некоего внеличного замысла, о котором он мог лишь догадываться – главным образом через музыку, но также и через способность к углубленному мышлению, вызванную и воспитанную в нем дедом.