Все это противоречило самой натуре Смита. От природы он был неорганизован, своенравен и непоседлив. Некогда он в отчаянии написал: «Мне не удалось сделать успешную карьеру в армии, потому что я не могу ни проникнуться армейскими идеалами в деловых вопросах, ни тем более воплотить их. Что значит “опрятный”? Что значит “справедливый”? Что значит “строгий”? Не знаю и никогда не узнаю, хотя из чувства долга честно пытаюсь понять». Теперь он с горечью шутил: «Командир корпуса во дворе… а ваш покорный слуга забился в свою адъютантскую кроличью нору и весь дрожит. Я панически боюсь, что он ворвется ко мне и вопросит, почему я не выполнил его приказ XYX/S7/U5/3F от вчерашнего числа или еще что-нибудь в том же роде». Школьник, который некогда считал «обаятельного прохиндея» Робин Гуда «одним из самых реалистичных персонажей во всей литературе», и «ярый и беззаветный почитатель» толкиновской мифологии оказался в плену армейской канцелярщины.
Поднаторев в языке военных приказов и сводок, Смит сумел отстраненно описать в официальном разведдонесении от 1 июля массовую гибель тех, с кем он жил и работал бок о бок на протяжении полутора лет: «По причине шквального пулеметного огня противника наступление осуществлялось короткими перебежками. Мы понесли тяжелые потери». Поэзия передает чувства, но это была полная противоположность поэзии. Безусловно, неописуемый ужас войны еще и способствовал притуплению всех чувств – Смит об этом знал, когда писал о своем поколении:
Кто вел кровопролитный бой
В недобрый год в земле чужой,
Кому орудий гром
Отныне нипочем.
Все это, в сочетании с тяжкими и унылыми зимними буднями на Сомме, в достаточной мере объясняет то, что Смит переживал некоторый творческий спад. Казалось, война никогда не закончится, и если юноша жалел сам себя, трудно ему не посочувствовать. В одном из поздних своих стихотворений он обращается к духу Роба Гилсона и прочих погибших друзей:
Тени в тумане – я так одинок:
Гаснет очаг, и на сердце тоскливо.
Долго ли боя последнего ждать?
(Чу! Не смолкают орудий разрывы!)
По крайней мере, «Солфордские приятели», в течение последних двух месяцев занимавшие позиции сразу за передовой линией, за все это время никаких потерь не понесли. Смит развлекал вдовую мать письмами о своих попытках ездить верхом, а новости о том, что его друг благополучно возвратился домой, по-видимому, изрядно его подбодрили. К сожалению, повышение до адъютанта снова отдалило на неопределенный срок его шансы вырваться с фронта, но 16 ноября Смит написал Толкину: «Надеюсь, что смогу приехать в Грейт-Хейвуд – мой отпуск со всей определенностью не за горами».
В конце ноября 1916 года, когда битва на Сомме наконец сошла на нет, Дж. Б. Смит в числе «Солфордских приятелей» стоял в непримечательной деревушке Суастр, в девяти милях к северу от Бузенкура, где он в последний раз виделся с Толкином. «Пионеры» проводили короткие морозные дни под шквальным дождем, в слякоти и в снегу. Утром 29 ноября, в среду, Смит надзирал за рутинными ремонтными работами и устройством дренажа на одной из дорог на выезде из деревни. Во второй половине дня должен был состояться футбольный матч для личного состава: Смит все организовал и очень надеялся поиграть сам. Он шел по дороге, как вдруг раздался пронзительный вой снарядов. Где-то к востоку, в четырех милях или дальше, выпалила немецкая гаубица. Два осколка угодили Смиту в правую руку и в бедро.
Он дошел до перевязочного пункта, в ожидании медтранспорта выкурил сигарету и написал письмо матери, веля не волноваться: ранен он легко и очень скоро вернется на базу в Этапль. В полевом лазарете он оказался на попечении знакомых, симпатичных ему медсестер.
Однако спустя два дня у него началась газовая гангрена. В рану на бедре попали обитающие в почве бактерии, вызывая омертвение тканей и выделяя газ. Была сделана операция, чтобы остановить процесс. «После этого он быстро угас, – поведала его мать Руфь Толкину. – Он продиктовал письмо ко мне, говоря: со мной, мол, все отлично, вскорости после Рождества я вернусь в Англию. Он так и думал, не понимая, в какой он опасности…»
Джеффри Бейч Смит умер в половине четвертого утра 3 декабря 1916 года, в Варленкуре-ле-Па. Его командир рассказал миссис Смит: те, кто уцелел в ходе страшных первых дней на Сомме, думали, что, с вероятностью, доживут до конца войны.
Смит написал свое наиболее законченное стихотворение «Погребение Софокла» (начатое до войны и переписанное в окопах после того, как текст был потерян по пути во Францию) как опровержение аксиомы, будто «богов любимцы умирают юными»
[102]. В ней он обрисовал совершенство прожитой до конца жизни:
Семижды счастлив тот, кому
Уйти по осени дано,
Когда хлеб сжат и в закрому
Укрыто на зиму зерно:
Не горше смерть его тогда,
Чем уходящие года.
Благословен семижды тот,
Кто в сумрачный немой покой
Допрежде срока не войдет,
Кого поманит смерть рукой
Как друга – ведь в конце дорог
Ждет отдых для усталых ног.
Кристофер Уайзмен сообщил о трагедии Толкину. «Дорогой Дж. Р.! – писал он. – Только что получил вести из дома. Дж. Б. С. скончался от ран, полученных при взрыве снаряда 3 декабря. Я сейчас не могу много говорить об этом. Смиренно молю Господа Всемогущего, чтобы стать достойным его. Крис». В ответ на письмо с выражением соболезнования Руфь Смит попросила Толкина прислать экземпляры всех стихотворений Джеффри, какие только найдутся, чтобы их можно было издать. «Вы понимаете, что для меня значит эта потеря», – говорила она. По смерти мужа Джеффри стал ее главной опорой и поддержкой, а юноша столь же всецело опирался на нее. «До тех пор, пока он не уехал в Оксфорд, он никогда не покидал родного дома, и сколько воздушных замков мы понастроили, предвкушая, как заживем вместе после войны».
Толкин уже давно собирался с силами для решающего рывка. Вероятно, еще будучи в госпитале, он составил новый список квенийских слов, почерпнутых из его лексикона, и назвал его «Поэтический и мифологический словарь эльдариссы» (еще одно название для этого языка). Едва дойдя до середины, он взялся за таблицу обитателей Фаэри, в которой каждое квенийское слово переводилось не только на английский, но и на второй придуманный язык – номский, или голдогрин. В соответствии с исторической лингвистикой, его научной специальностью, Толкин возводил квенья к более древнему воображаемому праязыку через последовательность регулярных передвижений звуков и словообразующих аффиксов. Он создал номский язык, родственный квенья, пропустив тот же самый исходный язык (праэльдарин) через разные передвижения звуков, иногда также используя иные морфологические элементы. Вот так же, в сущности, немецкий и английский языки возникли из общего языка, на котором говорили германские народы в первые века новой эры. Толкин, однако, слушался не разума, а сердца – создание двух его вымышленных языков вдохновлялось двумя языками действительно существующими, но никак друг с другом не связанными. Точно так же, как квенья отражала страсть Толкина к финскому, голдогрин воплощал в себе его любовь к валлийскому. Квенья предпочитала тянущиеся гласные, номский про них позабыл. В квенья преобладали «жесткие» глухие взрывные согласные звуки k, t и p; в номском процветали их менее резкие звонкие аналоги g, d и b. (Имена в финских и валлийских национальных мифах – в «Калевале» и «Мабиногионе» – наглядно иллюстрируют эти характеристики.)
[103] Эстетически голдогрин звучит так, как если бы «сгладился» вследствие изменений и долгого использования, как оно и подобает языку, на котором говорят в изгнании под сенью увядающих лесов нашего смертного мира, по контрасту с квенья, которая звучит в величественном и незыблемом Коре. Кажется вполне уместным, что квенья, язык мудрости, Толкин придумал, будучи еще студентом и солдатом, проходящим военную подготовку, в то время как номский, язык приключений, трагедии и войны, возник уже после Соммы.