И знала, что это не так.
Мать ничего не видела и не чувствовала только первый год. Она была счастлива. Нет, не так. Она была сказочно счастлива.
Помолодев и похорошев, она буквально излучала вокруг себя свет, и единственной, которую этот свет слепил и страшил, была Олька. Она буквально съеживалась в присутствии матери, боялась поднять на нее глаза, беспрекословно слушалась, и потому, наверное, мать на нее долго не обращала внимания – с ней просто не было проблем.
Но потом ее стало удивлять, что Олька теперь почти не подпускала ее к себе: не давала расчесывать волосы, как раньше, когда мать стягивала их в тугую косицу, не давала мыть голову в бане, справляясь сама, и откровенно терпела, когда мать приходила вечером поцеловать ее на ночь. Все чаще и чаще стали останавливаться на Ольке материны огромные, еще слепые от радости глаза. Отчего Ольке становилось еще хуже, ей все труднее было уворачиваться от этого пока удивленного взгляда, и она торопилась либо отпроситься со двора погулять, либо уйти поглубже за сарай в огород или в свою комнату, как бы делать уроки, короче чем-нибудь заняться, только бы не видеть этого повисшего в воздухе немого материнского вопроса.
В тот вечер она уже засыпала, когда неожиданно скрипнула дверь.
Автоматически сжавшись и не поняв спросонок, что сегодня за день, Олька потянула одеяло на голову. Но рука, легшая поверх, была ласкова и легка.
– Спишь?
Олька хотела даже засопеть для верности, но поняла, что мать не поверит.
– Доченька… Дай обниму…
Олька не шелохнулась, и тогда присевшая на кровать мать осторожно отвела одеяло от ее лица.
Полнолуние заливало комнатку холодно-лимонным светом, и так же стыло и пусто было в Олькиной душе.
– Ну что же ты… Давай посидим, пошепчемся…
Мать гладила ее по голове, и чтобы прекратить эту мучительную и такую неуместную теперь ласку, Олька села, прижавшись спиной к оленям на коврике, и снова до подбородка натянула на себя одеяло.
– Доченька… ты сердишься на меня за что-то?
– Нет, – с трудом выдавила из себя Олька.
– А на кого сердишься?
– Ни на кого…
– Ну я же вижу…
Тут во сне зачмокала, захныкала и запричитала Любка. Мать поднялась, повернула ее на другой бок, Любка на секунду открыла сонные глазки, пошарила вокруг себя, нашла куклу и, навалившись на нее всем своим пухлым тельцем, снова провалилась в ночные грезы.
Олька понадеялась было, что этим все и закончится. Что мать сейчас по обыкновению задернет занавески, поправит их с Любкой одежонку на стульях и тихо, на цыпочках уйдет. Но нет. Мать снова опустилась на Олькину кровать.
– Доченька…
– Что?
– Ты совсем теперь со мной не разговариваешь. Не рассказываешь мне ничего. Почему?
– Не́чего.
– Что, совсем ничего не происходит в школе?
– Нет.
– А после школы… когда ты играешь с детками?
– Я с ними не играю.
– Почему?
Повисла тяжелая тишина – Олька не знала, что ответить матери. Больше всего на свете сейчас она хотела одного: чтобы та ушла. Ушла и больше никогда не заходила в эту комнату вечерами, не поправляла на ней, сонной, одеяло, не клала холодную руку на лоб…
– Светка! – донеслось из кухни, и Олька невольно вздрогнула. – Ты где там застряла?
– Иду, сейчас! – шепотом ответила мать и потянулась было к Ольке.
Та еще сильнее вжалась в стену.
– Тебе не нравится твой новый папка?
Крепко-крепко схлопнув ресницы, чтобы не пролилось ни единой невыплаканной слезинки – а Олька не плакала, просто тихо и глухо ненавидела, – она молча корчилась под ласковой материнской рукой, отрицательно качая головой: нет, ей, Ольке, все нравится, ее, Ольку, никто не обидел, нет, ничего не случилось, нет, все хорошо… Потому что знала: две ближайшие ночи мать дома… а на третью, когда уйдет на дежурство, Олька снова останется с ним…
– Совсем ты стала чужая, – тяжело вздохнула мать и поднялась. – Взрослеешь, наверное… Ложись, девочка, спать. Давай я тебя укрою…
Олька облегченно улеглась, стала терпеливо пережидать одергивание простыни, подтыкание одеяла, поправление подушки…
– Что ж… спи, дочка… утро вечера мудренее!
В своих невеселых, видимо, мыслях, покачивая головой, мать ушла.
И вскоре Олька услышала, как она переговаривается с ним в их комнате.
– Васька за мной зайдет, в окошко стукнет… не услышу – буди…
– Если сама проснусь, – с легким смешком ответила мать.
– А ты проснись! – так же игриво, в тон матери, ответил он. – Иначе без карасей в сметане останешься.
Щелкнул выключатель, через какое-то время с придушенными смешками началась едва слышная возня…
И снова ненависть – дикая, неуемная, всепоглощающая – сбила Ольке дыхание, заставила колотиться сердце, затуманила мозг.
Чтобы ничего не слышать, она тихонько вылезла из постели, выскользнула в окно и села у куста только-только зацветающего белого пиона.
Ночь была как парное молоко. Только что отошедшая весна еще доцветала разнообразными ароматами, плавающими в темноте мягкими, обволакивающими волнами. Огромное фиолетовое небо, распахнувшееся над Олькиной головой, смотрело на нее миллионами ласково помигивающих глаз. Земля дышала, как только что вынутый из печи хлеб. Олька свернулась комочком и все смотрела и смотрела сквозь шарики белых бутонов в эту высь…
Мир жил своей таинственной, непостижимой жизнью, он словно плыл мимо нее, чистый и беззаботный, оставляя ее вне себя, внутри самой себя, наедине с самой собой… И не было ему никакого дела до ворочающейся в груди Ольки, душащей ее злобы… Спроси ее сейчас: чего бы она хотела? Олька не знала… Ей казалось, что она просто хотела бы дышать. Лечь, расправиться, растянуться на теплой, ласковой земле, закрыть глаза, ни о чем не думать и легко, блаженно заснуть…
Но дыхание путалось, захлебывалось, в голове бился мучительный пульс.
И вдруг Олька стала понимать, что ненавидит… себя! Что самой ей – злобной, ожесточенной, задыхающейся – нет и, видимо, никогда не будет места в этой благоуханной чистоте ночи.
Впервые за все это время слезинки скупо выдавились из-под сомкнувшихся век… Выдавились и, проложив мокрые бороздки-русла по щекам, потекли, потекли, потекли…
Олька плакала молча и беззвучно… Ей вдруг захотелось все забыть. Как будто с ней никогда и ничего не было. Сбить затаенное, стиснутое дыхание, вдохнуть полной грудью, в которой так же пусто и легко, как пусто и легко в этой короткой июньской ночи… Беспечно тряхнуть головой, вскочить, быстро-быстро побежать, догнать вон ту бабочку, что стукнулась в окно их избы и полетела, плавно набирая высоту, на свет уличного фонаря. А потом пробраться потихоньку за озеро на луг – там, вероятно, мальчишки в ночном пасут коней, жгут костер и пекут картошку. Ей отчего-то до боли захотелось пахнущей дымом обгорелой корочки, вкуса соли во рту, похрустеть свежим стручком молодого лука… И запеть… Запеть, завалившись в путаницу уже поднявшихся первых трав, затянуть тоненьким голосом нескончаемую, словно нить с веретена соседки бабки Маши, пронзительную мелодию… А потом, словно по ступенькам, распахнув руки, по вон тем откуда-то набежавшим легким перистым облачкам взбежать на небо и броситься в бездонную синь… И там отмыться, очиститься от склизкой грязи собственной ненависти, леденящей сердце, навсегда вычеркивающей ее, Ольку, из такого огромного, такого свободного и спокойного мира…