– Обедать будешь?
Он что-то неопределенно мычал в ответ, еще цепляясь за стремительно покидающую его мысль, а Ленка, не разобрав, ответил ли он ей «да» или «нет», нетерпеливо уточняла:
– Ты только скажи, ждать тебя или нет?.. Если что, мы сами поедим, а я тебе потом разогрею…
И конечно же, он шел обедать. Потому что понимал: изо всех сил храня его покой, Ленка крутится с Анькой целый день, выбиваясь из сил, чтобы обеспечить семью стремительно и неумолимо сокращающимися под давлением внешних обстоятельств достатком и сытостью. Шел, зная: и разогреет, и, если надо, приготовит заново, и сделает что угодно, лишь бы он спокойно работал, – и жалея ее. Между тем на письменном столе оставалась открытой его потрепанная толстая «общая», к которой он возвращался после обеда, словно с Луны, и, отлистывая назад и назад ее изломанные и распухшие от закладок страницы, мучительно пытался восстановить ход своих мыслей, теряя время и злясь на самого себя за то, что прервался на самом интересном месте, а теперь и вовсе забыл, что хотел написать.
И даже когда ни жена, ни дочь не мешали ему своим появлением, он все равно краем уха ловил глухо доносящиеся с кухни или из комнаты звуки, по тону и характеру которых догадывался: нашкодила ли Анька, в дурном или хорошем расположении духа нынче Ленка, идут ли они в магазин или укладываются спать… И это, пусть опосредованное, участие в жизни маленького семейства выбивало его из колеи.
Словом… работать дома было почти невозможно.
Но сейчас… сейчас, лежа на их с Ленкой кровати, он разрешил себе думать о том, что всего этого семейного хаоса ему все же мучительно не хватает. Внезапно он понял, что оглох от висящей в квартире тишины… Что ему хочется, оторвавшись от работы, слушать неясный лепет дочки, еще мешающей слова с невнятными звуками, слышать, как гремит кастрюлями на кухне жена, как топают по коридору маленькие, еще не крепкие, то и дело подводящие их хозяйку детские ножки, как звонит телефон, хлопает входная дверь… Оказалось, ему не хватает ожидания их возвращения из магазина или с прогулки, мелких Ленкиных просьб о помощи, на которые он подчас досадовал, вынужденный оторваться от своих размышлений, ее телефонного воркования, к которому он, отвлекаясь, невольно прислушивался…
Но более всего ему не хватало ночей… И даже не тех бурных, жадных, сумасшедших, которые проводили они с Ленкой сразу после свадьбы, когда просто невозможно было оторваться друг от друга, невозможно было вздохнуть друг без друга, невозможно было заснуть, потому что время на сон казалось украденным у их долгожданного «вместе»… Нет… скорее ему мучительно не хватало самого Ленкиного присутствия, ее мерного сопения рядом с ним, возможности дотянуться, дотронуться, обнять… того самого ощущения неразделимости, единства, цельности их двоих, которое возникло впервые у подъезда Ленкиного дома и до сих пор каким-то чудесным образом не было ими изжито, не потерялось в бытовых мелочах и мелких раздорах повседневной жизни. Ленка поразительно умела просто спать рядом – он никогда не задумывался о том, что это, оказывается, целое искусство! Ссорились ли они днем, или нет, разговаривали или провели день в молчании, неизменно вечером, забираясь в постель, она вытягивалась вдоль него, плотно-плотно прижимаясь и по-прежнему повторяя все изгибы его тела, словно влипала, врастала, дополняла его собой, утыкалась носом куда-то ему в подмышку и спокойно засыпала… Он же, в темноте слушая ее мерное дыхание как музыку и уже проваливаясь в сон, краешком сознания неизменно ловил наполняющее его блаженное чувство полного душевного покоя.
Покоя, которого ему так не хватало в последний месяц.
Николай сел на кровати… Нет, пожалуй, тут он спать все же не в состоянии, иначе и без того сосущая под ложечкой тоска будет только нарастать…
Босыми ногами нашарил ботинки, которые так и не сменил на тапки, вернувшись в квартиру, и побрел в них в отцовскую комнату…
По окнам теперь лупил снег с дождем. Николай вдруг подумал о том, что скоро Новый год, что хорошо бы его встретить со своими в деревне и тут же – запахом счастья! – остро ощутил аромат хвои и мандаринов и одновременно острый приступ раздражения – у него не было ни копейки… И даже если представить, что два часа в электричке проедет без приключений «зайцем» и пройдет потом три километра пешком, не тормозя попутки, яви́ться к Анютке с пустыми руками он просто не мог…
– Черт… надо где-то раздобыть хоть немного денег…
Невозможность достать хотя бы сколько-нибудь так травила ему душу, что следующие за этим днем две недели работал буквально запоем. Вчерне окончив теоретическую часть, начал намечать план экспериментов, подолгу обдумывая каждый и, за невозможностью их провести, описывая ход и предполагаемые варианты результатов. Эксперименты граничили с безумием, и он хорошо сознавал, что вряд ли кто-либо разрешит провести их так, как ему хотелось… Но поскольку запрещать работу его воображения было некому, а с собой Николай изначально договорился о том, что выложит на бумагу все самые смелые и невозможные свои фантазии, а уж потом будет думать, как их воплотить, то работал с наслаждением. Здесь он был в своей стихии, здесь его душевное равновесие восстанавливалось предчувствием успеха, исследовательский азарт толкал на все более смелые предположения, а опыт… опыт подсказывал, что все это не пустые фантазии…
Эх, обсудить бы еще кое-что с Ленкой… Сесть на кухне за ночным чаем, как бывало, когда они, споря, подчас доходили до ругани… Ибо Ленка никогда ничего не видела его глазами. Внимательно выслушав все его доводы, она презрительно начинала щурить изумрудные глаза и задавала вопрос. Вопрос, который переворачивал все, что было выношено и обдумано, вверх тормашками. Николай начинал горячиться, спорить, доказывать и даже иногда кричать. Но странным образом, чем больше он, в ярости разрывая бумагу карандашом, писал и показывал написанное молчащей Ленке, тем больше был ей благодарен. Потому что ее неожиданный взгляд на проблему – с той стороны, о которой и вовсе не думал! – на самом деле обогащал то, что сделано, углублял теорию и наводил на новые мысли.
Но… с Ленкой поговорить тоже было невозможно. Звонила она редко – автомат в деревне хоть и имелся, но – традиционно, сколько бы его ни чинили! – без трубки, и совершенно невозможно было застать тот краткий миг, когда эта громоздкая бронированная махина хотя бы несколько минут была приспособлена к «позвонить». Точно так же, как невозможно было установить, кто, когда и, главное, для чего срезал каждый раз эту самую трубку.
А домашний телефон был на всю деревню только в одном доме – у мрачноватого, высохшего, не слишком приветливого местного жителя, бывшего директора колхоза, вдовца. И хотя утратил он свое статусное положение довольно давно, атавизм сановной привычки держать людей «на расстоянии вытянутой руки» остался, и о него то и дело ранились не только односельчане, но и вполне благополучные московские дачники, которые сами могли по части спеси любому дать сто очков вперед.
Звонить он пускал к себе отнюдь не всех. Не все решались под его пронизывающим взглядом из-под черных кустистых бровей осмелиться пролепетать: