Ибсеновский Юлиан – отнюдь не тот умный, милосердный, тонкий правитель, что привык побеждать искусными маневрами; он представляет собой типичного римского тирана. Свою смерть он встречает в персидской пустыне, но не от руки безвестного копьеметателя и уж тем более не от чудесного союза пары христианских святых. Нет, его убивает Агафон, близкий друг, узревший в императоре Антихриста. Умирающий Юлиан признает, что его тирания оказалась бесплодной; она только настроила против него христиан и утвердила будущее господство их религии. На первый план опять выходит закон непредсказуемых последствий, как это было в случае с Каином и с Иудой Искариотом.
В книжном формате произведение «Кесарь и Галилеянин» пользовалось оглушительным успехом, а в драматургическом воплощении – наоборот. Только через тридцать лет оно достигло норвежской сцены: в 1903 году, за три года до смерти драматурга (да и то поставлена была только первая часть). Великобритания всегда оставалась лояльной Ибсену территорией, но лондонская премьера той пьесы, которую автор называл своим шедевром, состоялась лишь в 2011 году. Обозреватель (доброжелательный) «Гардиан» заключил, что постановка «на несколько градусов не дотягивает до шедевра», тогда как рецензент (недоброжелательный) «Телеграф» назвал спектакль «почти невыносимым занудством».
Небольшое примечание, пущего педантизма ради. Первым из напечатанных образцов публицистики Джеймса Джойса стала длинная, на восемь тысяч слов, рецензия на спектакль по пьесе Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». За нее автор получил гонорар от «Фортнайтли ревью» в сумме двенадцати гиней; Джойсу тогда было восемнадцать лет. Он объявил Ибсена крупнейшим психологом и мыслителем современности, а конкретно – более крупным, нежели Руссо, Эмерсон, Карлейль, Гарди, Тургенев и Джордж Мередит. Неудивительно, что драматург был доволен такой оценкой и отправил юному дублинцу благодарственное письмо в дружеском тоне. Без малого сорок лет спустя Джойс вновь отдал дань уважения писателю, на сей раз – в своем романе «Поминки по Финнегану», где содержится более шестидесяти каламбуров, обыгрывающих имя драматурга и названия его пьес, например: «Для пэров и джентов, цензряшных и причинодралов, франтоузников мирских строчек и дряхлых едкобаев». Выражение «цензряшных и причинодралов» («quaysirs and galleyliers») содержит каламбур на «Kejser og Galilaeer» – исходное норвежское наименование «Кесаря и Галилеянина». Ибсен, проживи он на тридцать с лишним лет дольше, возможно, одобрил бы эту назойливую игривость.
А теперь вернемся к Суинберну и его стихотворению «Гимн Прозерпине», о котором я впервые услышал в незапамятные времена из уст Э. Ф. В 1878 году Суинберн написал второе стихотворение о Юлиане, «Последний оракул», повествующее о неоднократно описанном эпизоде из самого начала правления Отступника. В 362 году, дабы узнать от пифии свои шансы на успех в персидском походе, Юлиан отправил своего друга Орибасия в Дельфы. По возвращении Орибасий принес не какое-нибудь иносказательное пророчество, над которым могли бы поразмыслить гадатели, а самое что ни на есть скверное: оракул на самом деле закрыт и никого не принимает. Слова, принесенные Орибасием от пифии, звучат так:
Скажите царю – разрушен сей дом непорочный
И ручья говорящего сила почила, мертва.
Нет приюта для Бога нигде, ни дома, ни крыши,
И пророческий лавр больше в руках не цветет.
Орибасий послушно передает эти слова Юлиану, и…
Пало сердце царя, безнадежные вести услышав,
Верный твой друг понял, что скоро умрет.
Безутешно вниз он склонил лицо,
Признавая стихийных сил произвол…
Как и «Гимн Прозерпине», «Последний оракул» оплакивает сумерки старых языческих богов и непрошеное пришествие новой религии – «Царство чужого Бога», в котором «огнь, а не свет, ад вместо неба, псалмы – не пэаны». Однако поэт, признавая поражение, нанесенное язычеству христианством, вместе с тем взывает поверх голов обеих религий к Аполлону, источнику всех песен и всего солнца, властвующему над всем сущим:
Бог за Богом уйдут, позабудем деянья и лики,
Но бессмертна душа, что им слово и облик дает.
Вот молитвенный рефрен этого стиха:
О отец наш, Пэан, Аполлон,
Палач и целитель, внемли!
Таким образом, два стихотворения Суинберна маркируют границы правления Отступника: в начале его царствования умолк Дельфийский оракул, а в конце раздался предсмертный крик императора. В действительности ни одного из этих «событий» не происходило. Как Юлиан не произносил своей знаменитой предсмертной речи, которая была выдумана лишь в последующие годы, так и Орибасий никогда не совершал паломничества в Дельфы. Создается впечатление, будто оно «вспомнилось» посланнику только в глубокой старости, долгое время спустя после кончины Юлиана.
Кстати, в 362 году пифия, по словам одного современного биографа, «была все еще активна, хотя страдала артритом», и служила своему туманному делу еще лет двадцать после того.
В эпоху Юлиана западные провинции управлялись из Милана, а восточные – из Константинополя. Его любимый город не шел ни в какое сравнение со столицами – Лютеция (ныне Париж) занимала всего лишь островок на Сене, да еще несколько кварталов на левом берегу: там были жилые дома, какой-то дворец, амфитеатр, термы, акведук и Марсово поле, где муштровали римских солдат. Вдобавок там нерешительно выращивали виноградные лозы и фиговые деревья. Но больше всего подкупали Юлиана строгие и простые нравы местных жителей. В них не было притворства: театр в Лютеции был то ли неизвестен, то ли презираем. Будущий император «с негодованием противопоставлял изнеженности сирийцев храбрость и честную простоту галлов». И вообще единственное, что бросало тень на местные обычаи, – это «страсть к спиртным напиткам».
Гиббон позволил себе телепортировать императора Юлиана в Париж восемнадцатого столетия:
Если бы Юлиан мог теперь снова посетить столицу Франции, он нашел бы в ней ученых и гениальных людей, способных понимать и поучать воспитанника греков; он, вероятно, извинил бы игривые и привлекательные безрассудства нации, в которой любовь к наслаждениям никогда не ослабляла воинственного духа, и, конечно, порадовался бы успехам того неоцененного искусства, которое смягчает, улучшает и украшает общественную жизнь.
Возможно, Юлиана порадовал бы прием, оказанный ему французскими философами-историками того времени. Но радость его была бы недолгой. Через столетие их преемники ополчились против него. Писатель Анатоль Франс был смущен и обескуражен той встречей, которую устроили императору Огюст Конт и Эрнест Ренан. «Конт обращается с ним чрезвычайно жестко», – замечал он. Что же до Ренана, в своих массивных трудах о зарождении христианства он постоянно, хотя и вскользь выказывает свое пренебрежение. Ренану христианство виделось высшей формой монотеизма, и попытки Юлиана возродить старую религию представлялись «бессодержательным капризом». Язычество было на последнем издыхании, и Отступник попросту оказался не на той стороне. Он стоял перед судом истории вместе с Антиохом, Иродом и Диоклетианом («все великие принцы этого мира, которых народная молва обрекла на вечное проклятье»). Как-то на званом вечере Франс услышал, как Ренан «по секрету шепчет» перед всеми, кто оказался в пределах слышимости: «Юлиан! Он же реакционер».