Тенишев действительно улыбался, даже с каким-то восторгом.
– Не ожидал. Честное слово, я думал, что ты хуже.
– А раз так, то не получится продолжения разговора, если ты не принесешь сейчас водки. Правда, в такие минуты выпить надо.
Магазины были закрыты, но Тенишев знал, что вечерами в дворницкой бытовке всегда выпивали. Пообещав знакомому дворнику отдать завтра две бутылки за одну, которая понадобилась для неожиданных гостей, Тенишев отказался выпить с работягами, показывая на часы: спешу, мол.
– Зажиливаешь проставу с новосельем, – мрачно напомнил один из них, протягивая бутылку.
– Не зажиливаю. С получки, – ответил Тенишев.
Он шел по двору мимо двухэтажного дома, на котором была мемориальная доска.
Поставив перед Андреем бутылку, Тенишев сказал:
– Ты пить не будешь, когда узнаешь, откуда водка. Во дворе стоит дом, в котором Чехов жил после Сахалина, а за ним бытовка дворников. У них я и одолжил.
– Наоборот. Водка необычная. Чеховская, как сказал бы вместо меня какой-нибудь подлый циник.
Андрей разглядывал этикетку.
– Там, наверное, написано: «В человеке все должно быть прекрасно», – усмехнулся Тенишев.
– Нет – «Мы увидим небо в алмазах». Я здесь один посидел, покурил, и знаешь, понял тебя. Что-то глубокое, утробное есть в этой квартире, комнате. Хорошо думается.
– Ага. А то я сам стал сомневаться – на кой черт меня сюда принесло?
– Опять сомневаться! Оставь это прошедшей юности. А кстати, чем же все-таки я тебе напомнил твоего уехавшего друга?
Тенишев нарезал хлеб и разлил по стаканам водку.
– Да ничем, наверное. Разговорились с тобой так же, как и с ним, в первую встречу. Какое тут сходство? Это я так, не подумав, ляпнул тогда в ЦДЛ.
– Странно – скажут человеку, что он похож на кого-то, и человек уже волнуется. И тот, кто говорит человеку о его похожести на кого-то, преступает какие-то дозволенные границы приличия.
– Да, я согласен. Поэтому и беру свои слова обратно. Ни на кого ты не похож.
– Не в этом дело. Наше так называемое писательство – подобие, – сказал Андрей. – И поэтому так захватывает нас элементом недозволенности, некорректности по отношению к природе, по отношению к тем образцам, которые уже стали частью природы. Ведь мы понимаем, что все уже написано, во всяком случае, достаточно написано. И, сидя над бумагой, шалеем от мысли: а смею ли я, ничтожная тварь?.. Вот главная двигательная сила писательского зуда. Ты ведь замечал, что все более-менее ценимое тобой ты написал помимо своей воли, независимо от себя. Ты и не помнишь, как это писалось. А как только пишешь то, что об-ду-мы-ва-ешь, – чувствуешь себя на сцене и словно вспоминаешь заученный жест. Вот уж, кстати, что не люблю – театр. Пошлее нет искусства. Играть роль, жить в образе – что-то бессовестное есть в самих этих цеховых терминах. Но когда я так дико, по-первобытному, осуждаю театр, я так же не люблю подобие и в литературе. За ту же игру. Когда игры не видно, подобие исчезает, изображаемое делится на единицу и таким образом преображается, становится новым. «Бесподобно!» – ахает публика, не умеющая оценить, пошлым словом вынося самое верное определение шедевру.
Андрей уже выпил, Тенишев разлил по второй – Андрей машинально выпил и вторую и продолжал говорить.
– Ну вот скажи: как ты пришел к тому, что стал писать?
Тенишев улыбнулся:
– Вопрос, как на встрече с читателями. Я бы ответил: от противного. Понимая, что не умею сочинять музыку, писать картины, постепенно пришел к тупику – писать слова. Показалось, что это получается.
– И все время не мог себе в этом по-настоящему признаться, не говоря уже о том, чтобы заявить окружающим: я писатель?
– Конечно.
– Ну вот и не признавайся, не заявляй. Пиши, потому что ничего другого тебе не осталось. Ты – в тупике, проиграл по всем статьям и поэтому пиши.
– Ну и круг ты сделал. Ты хоть понимаешь, что говоришь? Ободрил, нечего сказать. Нет в жизни счастья, но жизнь прекрасна и удивительна. Писать нет смысла, но пиши.
– А только так, – сказал Андрей. – Заговор обреченных. Никакого расчета на успех, никакого постижения смысла. Если вдуматься, в этом и состоит самый хитрый расчет. Но это уже софистика, надо и остановиться когда-нибудь. А останавливаться лучше всего на слове «надо», понимая всю его бессмысленность. Хороших произведений достаточно – страшная мысль, но надо сделать еще небольшое преступление: написать какое-нибудь подобие на настоящее произведение. Так что твои сомнения, что бы я ни говорил, симпатичны мне. Сомневайся, вглядывайся в свои слова, но пиши их. Вот весь круг.
Андрей выпил уже третью стопку не закусывая. Он молчал, все отряхивая погасшую сигарету.
Чтобы как-то вывести его из молчаливой задумчивости, Тенишев сказал:
– А вот с тобой мы похожи. Я то же самое думаю часто. И сейчас мне кажется, что не ты пришел ко мне, а мой двойник, или черт – помнишь, как к Ивану Карамазову?
– Ну, это уже пошлость. И Достоевский весь на ней замешан. Пошлость двойничества и надрыва. Потому он и остается навсегда в нашей юности. Хотя, честно сказать, боюсь перечитывать – боюсь, что опять увлекусь. Все, давай допьем, и я пойду быстро, чтобы по дороге пьянеть, вдогонку. Это мне нравится: спешишь к покою, в свою комнату, и всю дорогу тебя опьянение догоняет.
– Не обгонит?
– Да нет. Я дойду до своей комнаты, удивлюсь себе – какой же я пьяный, и закрою дверь за собой, словно не впуская еще кого-то.
И Андрей действительно быстро выпил, занюхал хлебом, помахал на пороге рукой и исчез.
«Вот – событие», – подумал Тенишев о его приходе. Это были те самые слова, которые когда-то в деревне произнес Даня. Тенишев вспомнил, что читал из написанного Андреем только один рассказ – попытку продолжения «Повестей Белкина». Рассказ этот был написан от лица уже полоумного старика Ивана Петровича Белкина, вспоминающего свою жизнь, в событиях которой угадывались сюжеты настоящих «Повестей». Как гробовщику, автору перед смертью являются герои его произведений и люди, послужившие прообразами этих героев. И старик с ужасом понимает, что не может вспомнить, жили эти тени, являющиеся перед ним, на самом деле или он их придумал. Как об избавлении от своих страданий, старик мечтает о той ночи, когда толпа привидений примет его наконец за своего и уведет с собой по черному ходу его последнего жилища.
Этот рассказ обсуждали на семинаре, и странным образом все развеселились – находили логические неувязки, неточности стилевой подделки, – но обсуждение было веселым, словно предметом его был какой-то юмористический рассказ. Панин успокоил общее веселье, заметив, что подобные опыты отнюдь не кощунственны по отношению к классике, а наоборот, полезны для молодых писателей, и даже предложил всем последовать примеру Андрея, каждому выбрать тему для упражнения. Андрей был мрачен, почти ничего не говорил и только невнятно оправдывался, что для обсуждения у него ничего более подходящего не было готово. Его примеру, однако, в дальнейшем никто не последовал, Панин не напоминал, семинары шли своим чередом. Андрея после этой истории стали считать импровизатором, «легким на перо», и когда он брал слово на семинарах, его слушали с интересом, как отличающегося от всех человека. Была группа, семинар и отдельно – он. Тенишев тоже это чувствовал, но он и себя не мог включить в группу. Для него схема семинара складывалась по-другому: группа, он и Андрей. Тенишев понимал, что со временем, может быть, все его однокурсники станут для него отдельными интересными личностями, и так оно, скорее всего, и случится, но пока он выделял только Андрея. Может быть, и правда тот напоминал ему Даню, и давняя юношеская привязанность не могла просто так исчезнуть в Тенишеве, а перекинулась на нового человека, показавшегося пусть даже немного необычным – сложнее, чем остальные люди?