– В другую страну. Когда мне его мать сказала об этом, я даже не спросил, куда именно.
– Эмигрировал?
Тенишев улыбнулся. Странно, но это слово ни разу не всплыло в его сознании за все время.
– Просто уехал.
– А родители?
– Остались.
– Не пойму я, и чего ему не жилось тут? Такой хороший мальчик, стихи писал. Сынок, а у тебя таких мыслей нету? Ты же тоже пишешь, и много с Даней общался.
Тенишев улыбнулся:
– Таких мыслей нет. Я вот сюда приехал.
Отец по своей старой привычке расчерчивал тупым концом вилки просыпанную соль на столе, словно складывая слова:
– Судить, конечно, нельзя, трудно людей понять. Ты, сынок, держись, за себя держись. Я вот вспоминаю, ты всегда, как приезжал к нам, на кладбище ходил. Дело хорошее – навестить деда с бабой, проведать могилки. Но я всегда удивлялся: никто не ходит, даже мы только на Радуницу, а ты – каждый раз.
– Я не знал, что ты это замечаешь.
– Не подумай чего плохого, и не замечал я специально, сейчас просто вспомнил… Ты молодой, а такой задумчивый, серьезный, как старик. Но ты всегда такой был. Поэтому я и говорю: держись. Мыслям дай волю, они только тяжелеют. Сейчас вон по деревне пройдись – вместо каждого дома могила. Подъезжал специальный трактор, и через десять минут вместо дома – песок, как и не было ничего живого. Страх смотреть. Я же помню, как эти дома годами строились.
Помолчали, выпили еще, опять не чокаясь, словно каждый решил, что это застолье – поминки. Первый раз выпили, вспомнив бабушку, второй – когда отец сказал о похороненных домах. Рука не тянулась чокаться.
– А отец-то наш привык попивать, – решила добавить немного веселости в разговор мать. – Как узнал, что это радиацию снимает, частенько стал прикладываться. Всю жизнь от одной рюмки голова болела, а тут, смотри, зарозовел, как молодой.
– Да, совсем алкоголик стал, лечиться пора, – отшутился отец. – Как Гиман.
– А что, Гиман не уехал?
– Да куда он уедет? У него и тут дома никогда не было. Он же всегда то в кочегарке жил зимой, когда топил ее, а летом так, где попало. Занял какую-то первую хатку, что освободилась, его и выгонять никто не стал. Как в сказке про терем-теремок.
– А чем живет?
– Да работа всегда находится – у тех, кто остался. Люди и кормят, и поят.
– А много осталось людей, кто?
– Две семьи, наоборот, приехали, беженцы. С Кавказа. А свои – вот Гиман, Мойша, Горелик…
Тенишев чуть не рассмеялся:
– Да у вас тут земля обетованная! Вот куда Дане бы ехать!
– Ага, чистые евреи, ты же знаешь этих мужиков. Я думаю, как раз в насмешку и давались самым пьяницам такие прозвища. Ну, Горелик – может, кто-то в роду погорельцем был, понятно еще. Но Гиман, Мойша – это ж чистая насмешка. Ты же знаешь, у нас подшутят – и пошло, поехало.
– Да, интересно. А вы говорите, скучно живете.
– Да, сын, веселей некуда.
– А у нас прозвище было?
– Нет. По фамилии звали, это в деревне редкость. Наверное, потому, что учителя.
– Странно, почему я сам этого не помню? Обычную жизнь помню все меньше. Почему-то больше сны вспоминаются, особенно один – давнишний, еще до радиации. Будто вся наша улица, все дома по очереди, как птицы, срывались со своих мест и улетали, собирались в клин где-то в далекой высоте и уносились. Этого, правда, не перескажешь, но я видел все из окна своего дома, и сам готовился уже к полету, вцепившись руками в подоконник.
Мать с отцом переглянулись.
– Ну а наш дом – тоже?
– Нет, не помню. Какое-то движение было, но не по воздуху, а так, будто скользил он по земле.
– Значит, не можем мы пока уехать. Да, сынок, кто знал тогда, что сон твой сбудется так страшно. Унеслись все дома. – Отец отложил вилку. – Я иду по улице и боюсь по сторонам смотреть. Представляю все дома на своих старых местах, хотя знаю: все они под землей. Недавно шел так и вижу, сидит мужчина, к дереву прислонился, голову руками обхватил. Одежда городская, приличная, на наших пьяниц не похож. Я подошел. Он поднял лицо, а по щекам слезы текут, и он слова сказать не может, даже поздороваться – это Витька из твоего класса был. Не выдержал, приехал откуда-то издалека на дом свой посмотреть, а дома уже и нет. Сидит, подвывает, как собака, и молчит. Я позвал его к нам – так не смог пойти, попрощался со мной, обнялся и ушел попутную ловить на дороге. Страшное дело. Я тогда еле домой дошел. Сердце сжало, думал, упаду где-нибудь на улице.
– Надо, надо уезжать, – с трудом проговорил Тенишев.
– Уедем, сынок, квартиру же дали в городе. Только не чувствуем, что ждет она нас там. Когда к детям в город приезжали – это одно, а жить там – совсем другое.
– Да не надо ждать этого чувства – ехать надо, и все. Сам же говоришь – сердце. Там же все свои, телефон есть. Вы же поймите…
– Да, понимаем. Только я как представлю там в городе, что ты приедешь сюда, как Витька, у дома сядешь на землю…
– Я к вам туда буду приезжать, не буду сюда, без вас.
Закатный свет оседал на запыленных стеклах окна, и чувствовалось, какой неподвижный и ясный на улице вечерний воздух. Когда-то в такое время улица наполнялась обычным вечерним шумом: скрипели колодезные журавли, звякали ведра, мычали коровы, кто-то кого-то звал через весь луг, и от леса возвращалось эхо. Сейчас было тихо, и в полном покое где-то за далеким горизонтом закатывалось солнце.
– Посижу немного на лавочке. – Тенишев оделся и вышел, оставив сидящих в молчании родителей.
На улице сильно пахло яблоками – в густой траве под антоновкой они лежали, нетронутые.
И так по всей деревне, по всем садам, подумал Тенишев, понимая, почему яблоневый запах такой настоянный и сильный.
Он сел на скамейку, посмотрел в густеющую темноту улицы, прислушался к звенящей тишине, которой ничего не мешало – даже на отдаленном шоссе не было машин на десятки километров. Небо было чистым. Собирая силу одиночных крупных звезд и мелких, разгорающихся, темно-синий свод словно накапливал в себе напряжение одного общего взгляда, широкого, ясного – сюда, вниз, на землю. Этот взгляд не пугал, не спрашивал, он существовал спокойно и разрешенно, и даже провисшие в неподвижности ветви огромной березы доказывали его существование, онемев под ним.
Если бы не тревога реальной жизни, сказанных слов последнего разговора, обреченность родительского здешнего существования, будущей неизвестности, которая останется здесь после их отъезда, Тенишев почувствовал бы эту минуту как самую близкую к полному, какое только возможно для человека, счастью. Под этим взглядом с темного неба он был ясен сам себе и спокоен внутренне – как не был никогда в прошлой жизни, и не будет никогда в будущей.