– Ничего. Я просто о тебе ни разу не вспомнил. Ни разу с тех пор, как приехал. Сейчас вот удивляюсь этому и думаю, вспоминал ли о тебе вообще за этот год.
– Ну и что? Что я, маленькая, я же понимаю. Ты сказал, что ни разу меня не вспомнил, а я не обижаюсь, даже наоборот, к тебе потянуло. – Тамарка взяла его руку, посмотрела на ладонь: – Хочешь, погадаю? Вот линия жизни, видишь, какая ломаная, прерывистая, чудом соединяется. И никого рядом, никого. А я твою ладонь помню, раньше не такие четкие линии были.
– Тебе кажется. Или лучше, как в песне: это я линии подправил ножом. Скоро не ладонь будет, а одна линия, прерывистая.
– Тебе расслабиться надо, ты же отдохнуть приехал. Давай в лес сходим, у костра посидим, выпить прихватим, ты же любишь так посидеть. Помнишь, все на небо смотрел?
– Да, как князь Андрей.
– Кто?
– Ты в школе училась? «Войну и мир» помнишь, хотя бы название?
– Фильм смотрела.
– Да я тоже больше актеров из этого фильма представляю, хотя книгу читал.
– Тоже, наверно, только фильм смотрел.
– Читал. Но кажется, что нет.
– Только я могу тебя терпеть! Неужели трудно сказать или да, или нет? А тебя не поймешь. Мне рассказывали, как в психушках проверяют: какое сегодня число, какое время года? Ты бы там ответил! Надолго бы залечили.
Тенишев усмехнулся:
– Я бы там переспрашивал: правду сказать?
Они засмеялись.
– А ты почему сюда зашел? Ноги сами шли?
– Правду сказать?
Тенишев уже не шутил, а просто произнес эти слова, почти не слыша их, провел ладонью по щеке Тамарки, потом коснулся ее груди, сел на топчан, ожидая, что она повернется к нему. Подхватился, выглянул в дверь и закрыл ее на крючок.
– Ты что, сейчас, днем?
– Сейчас ночь. Закрой глаза, – попросил он.
Он вышел один, услышал, как через минуту Тамарка негромко скрипнула дверью, вышла через двор на улицу.
В саду Тенишев прислонился к старому, почти без коры, стволу яблони, вдохнул побольше воздуха. Близость с Тамаркой казалась вызовом себе самому – вот так, после умствований, размышлений, которыми баловался. И он это точно знает, что баловался, ведь не был он до конца серьезным, не был самим собой ни в лесу, ни когда читал письмо Дани, ни в разговоре с ним, ни только что, с Тамаркой, когда проявилась самая подлая, как он считал, его черта: рвануться вперед, опередить себя в каком-то действии, чтобы казалось, что уже не отвечаешь за себя, чтобы проверить, как далеко еще можешь зайти, на что еще способен? И потом – стыд, и стыд не за то, что сделал, а за непонятную борьбу внутри себя, в которой сам никогда не побеждаешь.
Стоя под яблоней, прислонившись к ней так, будто замерял свой рост, как в детстве у притолоки, Тенишев думал о странности этого дня. Из всех подробностей, удививших его непривычностью, даже нереальностью, точно он был не участником этих сцен, а наблюдателем – и полученного от Дани письма, и разговора с ним, и встречи с Тамаркой, – выступал на первый план тот эпизод, когда он слышал, как мать рассказывала о нем.
Всегда странно слышать о себе слова близких людей, они особенно неправдоподобны, вызывают удивление: неужели таким меня представляют люди, с которыми, казалось, был всегда слит воедино, до полного единения чувств? Ничего не было в словах матери обидного, ничего выдуманного, но сказанные, услышанные, слова эти вдруг заставили Тенишева почувствовать себя окончательно одиноким, начинающим новую, неизвестную раньше жизнь, в которой он уже будет видеть себя со стороны, чужим не только для рядом живущих людей, но и для себя самого. Начиналось то мучение сдваивания, наложения чувств, когда любое слово и любая мысль становились уже одновременно и своими и чужими, и середины быть не могло, не могло быть суммы, сложения, совпадения.
Тенишев вспомнил, что уже долгое время не мог написать ни одной фразы, ни одного слова, в которых не чувствовалось бы подобного преломления смысла. Слова казались похожими на сухие листья, медленно поднимались их края и скручивались, при малейшем прикосновении готовые растереться в мелкие, до пылинок, частички. И странно: участником этих видений, похожих на галлюцинации, был Даня. Всегда представлялось его улыбающееся лицо, словно он говорил, не разнимая губ: «Об этом нельзя написать». И все разговоры с Даней, и молчаливые посиделки вдвоем тоже нанизывались на что-то главное, о чем нельзя было сказать. Казалось, Даня вовремя ускользал от этого запрета, предоставляя Тенишеву решать какой-то главный вопрос, который, как внутренняя неизвестная болезнь, грозил обернуться оцепенением и неподвижностью. Даня как будто настаивал на бессмысленности слов, действий, поведения – и одновременно говорил, сочинял стихи, находил сочувствие и искал его в людях. Тенишев подходил к жизни словно с другой стороны: сначала говорил, а потом видел бессмысленность слов, сначала любил, а потом видел свою пустоту и растворенность в этом чувстве, сначала действовал, а потом понимал, что даже в воспоминаниях его поступки исчезают во времени, в его перепадах и замысловатом движении. Раздражаясь от своей едва уловимой зависти, Тенишев все же признавал ее. Он завидовал Дане, хотя все же, себе в успокоение, считал его умение успевать чувствовать, запоминать жизнь только перенятым в наследство способом жить, без надрыва и лишних душевных затрат.
Однажды, на неожиданных похоронах однокурсника, Даня попытался философствовать о бессмысленности ритуала, о нелепости поездки нескольких человек в другой город, за сотни километров, чтобы поприсутствовать у края могилы, «на краю вечности». Тенишев оборвал его, чувствуя потом облегчение от своих слов. Он сказал, не стесняясь и не боясь высокопарности и неуместности, что в этом и состоит небольшой, но неизбежный долг. Присутствовать на похоронах, так же, как и ходить в больницу к больному, как говорить не задумываясь правду, как придерживаться без убийственного философствования всего нескольких заповедей, которые Дане должны быть известны больше, чем кому-либо, так как он, Даня, имеет к ним прямое – как сказал Тенишев, более древнее – отношение.
В глазах Дани появился испуг: то ли он испугался напора сбивчивых, почти злых слов Тенишева, то ли мысли, которую, конечно, понимал сам, но почему-то прятал от себя, боясь как раз простоты следования ей.
После этого разговора, когда возвращались с похорон, они не разговаривали всю дорогу, пока ехали в автобусе. Сидели рядом двумя истуканами, не отзываясь на призывы однокурсников выпить за помин души. Вскоре уже сзади рассказывались анекдоты – простая жизнь пошла своим чередом, смеялась над ними, и Тенишев думал, что Даня, слыша все это, злорадствует потихоньку, наблюдая такую нелепую иллюстрацию бессмысленности человеческих поступков.
С тех пор Даня словно задался целью, хотя и не назойливо, лишь от случая к случаю, доказывать Тенишеву, что в жизни не может быть соединения замысла и результата, желания и его осуществления.