– О чем же? – Человек повернул голову, и Кирион наконец встретился с ним глазами.
– Мы говорили о многом, – ответил он, – но более всего… Более всего – о тебе.
«О тебе» – Кирион сказал это неожиданно для себя, повинуясь внезапному озарению. Сказал и тут же испугался – не покажется ли его догадка слишком дерзкой, и, может быть, учтивее было бы, догадавшись, кто сидит перед ним, не подавать вида… Но человек спокойно и даже кротко кивнул и сказал все тем же приветливым тоном:
– Геронда Иоанн рассказал мне о ваших беседах и о тебе. Он считает, что ты готов к самому важному дню твоей жизни и что ты все сделаешь правильно.
– «Сделаешь»? – не понял Кирион. – А что я должен сделать?
И тут же, словно гром, на него обрушилось – рев толпы, заглушающий даже львиный рык, и крик детей, вырванных из материнских рук, и опять – вой тысячи глоток: «Christianos-ad-leones-christianos-ad-leones…»
[25] И он все вспомнил. Но страх охватил его не из-за львов и злобной толпы, а от того, что он здесь – так далеко от своих. И как же он теперь попадет к ним с Патмоса? Ведь казнь – всего через семь дней!
– Верни! Верни меня туда, господин! – закричал он.
– Конечно, верну, – успокаивающе ответил человек. – Ты должен быть с ними, и ты будешь с ними.
– Но что я им скажу? Научи меня – что сказать им? – продолжал кричать Кирион.
Его собеседник все так же пристально смотрел ему в глаза, и под этим взглядом волнение Кириона стало гаснуть, и он глубоко, полной грудью вздохнул.
– Что же я скажу им, господин? – спросил он уже спокойнее.
– Ты скажешь им то, что придет из твоего сердца. – Голос человека был тих и ровен. – У тебя хорошее сердце – чистое и честное. Ты многое сделал, чтобы оно стало таким, и теперь оно пригодится тебе и твоим близким. И чтобы ничего не сковывало его, скажу: как бы ты ни поступил, какие бы слова ни сказал твоим собратьям, ты не будешь осужден за это. Вот то, что в моей власти. Остальное – в твоей.
Последние слова Кирион едва расслышал, потому что море ожило и там, где недавно была мертвая зыбь, покатились, заметались, запрыгали волны, прибой забурлил, загремел галькой, и Кирион испугался, что человек скажет еще что-то важное, но его слова утонут в поднявшемся шуме. Но человек молчал, смотрел на море, и его волосы развевал налетевший ветер, а на лицо его легла печаль, которой раньше то ли не было, то ли Кирион не замечал ее, охваченный своими тревогами…
– Отец, проснись. Уже ночь, дети давно спят. Ты хотел говорить с нами… – Дидона будила его, толкая в плечо.
Кирион открыл глаза и увидел все то же подземелье, и чадящие светильники, и тени людей, шевелящиеся вокруг. Но теперь ему казалось – в его сердце горит искра золотого света… Да, всего лишь искра, малая крупица, но ее сияния хватит, чтобы озарить любое подземелье, любую ночь.
– Господь мой и Бог мой, – прошептал он, – благодарю Тебя. Ты не оставил, Ты пришел, Ты со мной…
В ту ночь Кирион решил, что он напишет на пергаменте:
«Господи, помоги расслышать в моем сердце слово истинное, слово Твое, не дай мирским страстям и лукавым голосам заглушить Твой голос. Да не обманусь, и не устрашусь, и не солгу, вознося молитву из сердца моего, и да будет в моем голосе звучать Твой голос, и да укрепит мою волю Твоя благая воля…»
11 апреля. Лазарева суббота
Иеромонах Глеб
Стою в притворе. Жду, когда из храма и ризницы вынесут все привезенное к визиту Владыки. Иподьяконы снуют с облачениями, утварью, тащат квадратный ящик кафедры, обитый красным ковролином, везут на тележке микрофоны и динамики, которые не понадобились в маленьком храме. На меня никто не смотрит.
Присаживаюсь на «Ванино место» – в одну из ниш, где меня обычно дожидается Иван Николаевич. В эти ниши хотели повесить иконы, но не успели – и так было слишком много всего к приезду Владыки. А уж последние сутки прошли в такой суете, что я не спал ни минуты. Сейчас в моей голове гудят последние слова Владыки: «Знай, на что замахиваешься, и помни, кому тем служишь». Для него я – уже отступник, уже враг…
Вдруг всплывает в памяти недавний неприятный эпизод. Я был у Алеши, и он рассказывал мне сны про своего ангела, который теперь все время молчит, и Алеше кажется, что ангел не хочет говорить о чем-то страшном… И тут в палате появился этот тип с розовыми волосами – какой-то весь дерганый, с неприятным старческим лицом. Не обращая на меня внимания, подошел к Алеше, стал подключать капельницу. И прямо перед моими глазами оказалась черная татуировка на его руке. Я узнал мрачную иллюстрацию из Ветхого Завета – падение денницы, ангела-отступника, низверженного с небес и ставшего князем тьмы. Мне стало не по себе. Если впечатлительный Алеша тоже заметит эту татуировку, она наверняка испугает его. Но Алеша, к счастью, смотрел не на руки, а на лицо странного типа, на его крашеные волосы и серьги в ушах. И тип улыбнулся ему щербатой, морщинистой улыбкой. А мне подмигнул – фамильярно и развязно. Я был рад, когда он наконец убрался из палаты, и сразу решил поговорить с Диной Маратовной, чтобы она велела ему по крайней мере прятать его неуместные татуировки. Но, конечно, забыл сделать это в суете перед приездом Владыки.
И вот теперь низверженный ангел опять стоит у меня перед глазами – и не в виде книжной иллюстрации, а именно как черная татуировка, дергающаяся на коже того малахольного медбрата…
В голове все мешается… Почему так подкосил меня разговор с Владыкой? Какое оружие, какую разящую истину он обнажил, чтобы убить меня?.. То, что этот разговор подтолкнул меня к дерзости? Нет, не это самое страшное. Я высказал то, что думаю, и скрывать эти мысли было бы еще худшим лукавством… Нет, убивающая истина в том, что я – клятвопреступник. Я нарушил первый монашеский обет – послушание. Впал в самый тяжкий грех, прародитель всех грехов, – в гордыню. Не важно, что я говорил, в чем был прав или не прав. Одно слово возражения духовнику – и я уже гордец, уже не монах, уже запятнал свое священство… Но главное – я потерял духовного отца! Вот что терзает меня больше всего – мое сиротство, мое одиночество, к которому я оказался совсем не готов. Господь послал мне такого духовника, а я не смог удержаться под его рукой, стал блудным, преступным, отвергнутым сыном… И теперь во мне бродят страшные мысли: раз я уже преступник, надо падать до конца, до черного дна, надо опубликовать то проклятое обращение – заорать из бездны, начать открытую войну…
Артемий сталкивается в дверях с иподьяконом, несущим облачения, протискивается мимо него в притвор, бросается ко мне:
– Братец, что ты натворил! Владыка звонил мне… О чем вы говорили? Что его так разгневало?
– Я просил его выступить против закрытия хосписов, – говорю я, почему-то опустив глаза и глядя в пол, как нашкодивший семинарист.