Ваня тоже изумлен Ритиным преображением. Он восторженно шепчет мне в ухо:
– Надо же! Ты только посмотри на нее! Рафаэль…
– Нет, – шепчу я. – Еще раньше. Боттичелли…
Теперь Ваня с восторгом таращится уже на меня, и я не могу сдержать раздражения:
– Ванечка, я тебя, кажется, уже просила: хватит балдеть от меня, как от говорящего шимпанзе! Я не собираюсь казаться глупее, чем есть, даже чтобы польстить чьему-то самолюбию…
Священник начинает что-то тихо говорить Рите и Лёньке, их головы склоняются и почти соприкасаются над книжкой Евангелия, которую священник держит в руках. Рита и Лёнька чуть кивают – похоже, отец Глеб рассказывает, что они будут делать.
Сквозняк колеблет пламя свечи. Я смотрю на тонущую во мраке церковь. По стенам ползают кривые членистоногие тени от строительных лесов. Вверху зияет непроглядный провал – свет не в силах дотянуться до высоких сводов. В пустых прямоугольниках иконостаса оживают, двигаются и вновь замирают сгустки тьмы. Неожиданно чувствую холодок волнения. Я-то, в отличие от Вани, в детстве боялась темноты и живущих в ней тварей, хотя стыдилась этого ужасно, старалась, чтоб никто не узнал о моей позорной слабости… Давно уже не долетали до меня отголоски тех давних тайных страхов – даже когда я одна бродила по подземельям хосписа. И вдруг сейчас… Странно…
Некстати или как раз кстати вспоминается Гоголь и его «Вий» и то, что цензоры изъяли из рукописи несколько страниц – настолько страшным показалось им описание нечисти, лезущей в церковь к бедному Хоме Бруту. Когда-то один мой сокурсник по психфаку писал диплом «Компульсивные фобии Гоголя» и упорно искал в архивах эти вымаранные ужасы, да так и не нашел. Он стал единственным на курсе, кто провалил диплом, а через пару лет и сам загремел в психушку. И поделом – нечего лезть в такие вещи, если ты не Гоголь… Да даже если и Гоголь.
Священник начинает читать молитвы. Сначала – что-то про небесного утешителя, потом – длинную, настойчивую, как заклинание, и, кажется, очень древнюю молитву про беззаконие и рождение в грехе, про какие-то смиренные кости, про дух, живущий в утробе, про алтари и жертвы… Священник читает негромко, но слова молитвы множатся гулким эхом, бьются в темноте под сводами… Я вдруг перестаю понимать размеры храма, кажется, что над нами черный колодец, вертикальный тоннель, уходящий в никуда…
Смотрю на священника. В его руке нож с выдвигающимся лезвием. Он хочет разрезать пленку, скрывающую крест… В следующее мгновение вздрагиваю от испуга, потому что Ваня вцепляется в мой локоть так, что делает мне больно. Поворачиваю голову, стараюсь разглядеть в полутьме Ванино лицо и вижу, что он не в себе: губы дрожат, глаза безумные. Сразу вспоминаю, что таким я увидела его в первый день нашего знакомства, когда он метался по хоспису в поисках выхода…
7 апреля. Благовещение
Иван
Господи, ну почему? Почему опять?..
Мне с каждым днем становилось лучше… Сегодня утром прошел проклятые ворота перед хосписом совсем без страха – прошел и даже не заметил. Думал про Нику. Точнее – не знал, что и думать. В каком-то счастливом смятении вспоминал ее поцелуй – ее горячие губы, не похожие ни на что на свете… Пусть – только минутный каприз, пусть даже из жалости, пусть что угодно!.. Кто я для нее? Да все равно! Главное – не «кто», а «для нее»! Сначала я чуть не расплакался из-за дурацкого клоунского носа, который напялил и забыл снять, – и зачем только он мне попался, откуда он вообще взялся в цветочной лавке, где я покупал лилию?.. Но потом вдруг понял, что раз она поцеловала, получается, я нравился ей с этим носом, и, значит, спасибо ему!.. И вот я шел и думал о Нике и на проклятые ворота оглянулся, только когда они уже были позади. И даже вздрогнул запоздало – скорее от удивления…
Целый день я не уходил из хосписа, зная, что Ника где-то рядом. Придумывал, как бы увидеть ее, чтобы только не показаться навязчивым, не перечеркнуть то утреннее, что возникло между нами, что мелькнуло в ее глазах, когда, поцеловав меня, она вдруг посмотрела так по-новому – как… как на человека, чувства которого нельзя задевать походя. Она как будто сама испугалась этого поцелуя. Испугалась, что я как-то не так пойму ее и даже что она может обидеть меня этим непонятным поцелуем. Глупая! Глупая! Для меня как раз эта непонятность – дороже всего. За ней – то самое чудесное «как пойдет», сказанное ею в подземелье при нашей первой встрече.
Какой был день!.. Какие замечательные, длинные, исполненные смысла часы разговоров с отцом Глебом. Какое глубокое понимание им Кириона, его поисков и терзаний, какое глубокое сопереживание тяжелой и опасной жизни первых христиан, какое уважение к их мужеству и восхищение чистотой их веры!..
А какой счастливый закат в Никиной беседке, когда я смотрел на город, и не боялся его, и впервые видел в нем не бездушную машину, перемалывающую людей, а увлекательный лабиринт – да, запутанный и сложный, а где-то, наверное, и вовсе непроходимый, но все же манящий, таящий тысячу возможностей. Как остро и радостно мне захотелось доказать Нике, отцу Глебу, самому себе – но прежде всего Нике, конечно же, Нике, – что я чего-то стою, что я что-то могу!..
Но теперь, в этой разгромленной церкви, снова подступил страх, вылез из пустых дыр иконостаса, разлился желтым ядом от трепещущей свечи. И даже знакомые слова псалма показались зловещими, полными тревоги и темных предчувствий. И когда я увидел в руке отца Глеба нож, занесенный над обернутым в пленку распятием, мне стало так худо, что я готов был заорать: «Не надо!» Мне вдруг показалось, что рассеченная пленка разверзнется раной и хлынет кровь, и зальет храм, и выплеснется мне под ноги…
Ника заглядывает мне в лицо, шепчет, чтобы я отпустил ее. Отпустил? Куда?.. Господи! Я вцепился в ее плечо, и она пытается высвободиться. Я разжимаю пальцы. Ника обнимает меня за плечи, легонько трясет и шепчет в самое ухо:
– Ваня! Ванечка! Что ты?..
Я закрываю лицо руками. Чувствую, как Ника гладит меня по спине, по затылку, успокаивая, как ребенка. Боже, какой стыд!..
Поворачиваюсь к ней, шепчу:
– Ника!.. Если б ты знала, как плохо быть психом!..
– Ваня, – торопливо шепчет Ника, – я знаю это не хуже тебя. Но сейчас не надо… Пожалуйста, не надо их пугать – Риту и Лёньку, у них и так хватает страхов.
Пленка на распятии уже разрезана крест-накрест. Отец Глеб разрывает ее, высвобождая фигуру Христа. И эта темная фигура заставляет мое сердце сжаться – но уже не от страха и не от стыда. В этом открывшемся распятии я сразу узнаю копию чудотворного Годеновского креста, к которому мы ездили много лет назад всей семьей, когда мама была еще жива.
…Вот мы выезжаем из Коломны, едем по тряской дороге на маленькой машинке, нас везет один из отцовских прихожан. Я сижу на заднем сиденье, втиснутый между отцом и мамой. Все нутро машинки заполнено густым, щекочущим ноздри запахом духов, исходящим от жены прихожанина. Она сидит вполоборота на переднем сиденье и все говорит, говорит что-то отцу низким, почти мужским голосом. Замолкает, только чтобы схватить воздуха, и опять говорит, говорит – что-то очень радостное… Еще совсем темно, и ее пышные белые волосы вспыхивают в свете встречных фар золотым качающимся нимбом. А мужу, сидящему за рулем, как будто стыдно за ее болтовню. Он говорит смущенно и укоризненно: «Ну, Шурочка… Шура…» Но ее не остановить, как будто она всю жизнь копила слова, чтобы выплеснуть их сейчас на отца.