Я подхожу ближе, смотрю на пустую капельницу, отодвинутую от кровати, перевожу взгляд на Зорина. Он понимает мой немой вопрос и качает головой – дневная доза опиоидов уже превышена. Зорин с усилием отрывает Алешину руку от своего ворота, но Алеша вцепляется в его пальцы, держит мертвой хваткой. Я смотрю на молоденькую сестру, которая топчется рядом, потом – опять на Зорина и киваю головой в сторону двери.
– Валя, идите. Дальше мы с Вероникой, – негромко, медленно произносит Зорин, и меня поражает его голос. Он не говорит, а злобно рычит на эту ни в чем не повинную Валю. Та удивленно вскидывается, смотрит на Зорина, медлит. – Идите… – тем же угрожающим тоном повторяет Зорин, и сестра, недоуменно оглядываясь, выходит из палаты.
– Молчи, – бросаю я Зорину, едва за ней закрывается дверь. – Молчи, и всё.
Беру стул и подсаживаюсь к Алешиной кровати. Сейчас у меня просто нет других вариантов.
– Пятьдесят минут, – говорю я Зорину. – Нашатырь приготовь.
– Ника, но ты… – начинает было Зорин.
– Молчи, я сказала. И не трогай меня. Не прикасайся.
Алеша задыхается, втягивает воздух со свистом, спазмы стискивают его горло. Приступ тяжелый, еще немного – и надо будет интубировать. Набор для интубации уже лежит на столике наготове. Алешина гортань и так истерзана трубками. Надо спешить.
…Я чувствую боль не так, как они. То есть их боль не повторяется во мне зеркально. Сейчас меня не начнут терзать судороги и я не буду задыхаться, как Алеша. Боль начнет раскручиваться острым веретеном от горла до живота, наматывая и разрывая все внутри. Больнее всего будет в солнечном сплетении. Но до этого – еще целая минута…
К Алеше подключаться легко, потому что его особенно жалко. Наверное, это нехорошо, ведь должно быть жалко их всех. Но даже матери кого-то из своих детей любят больше, кого-то меньше, хотя им бывает стыдно в этом признаться.
Помню, как Алешу привезли. Верзила в костюме и при галстуке – наверное, из их охраны – внес его в клинику на руках – полуживого после недавнего приступа, с болтающимися, как лапша, ногами, босыми и голыми до колен. А следом другой охранник нес сумку с вещами – расстегнутую, с торчащими из нее рукавами и штанинами вперемешку с чашками и книжками, и сразу стало понятно, в какой спешке Алешу собирали. Его палата почему-то оказалась неготовой, в ней лежали четверо детей, и их так же лихорадочно и поспешно выносили прямо на кроватях, навалив на них сверху одежду, тапки, игрушки. А Алеша висел у охранника на руках и, уже приходя в себя, смотрел на эту дикую депортацию, не понимая, где он и что здесь творится. Я была в палате и тоже ничего не понимала. Мне даже не позволили взять кровь у Зоси, к которой я пришла, и утащили ее куда-то вслед за другими детьми.
Я смотрела на Алешу, который словно остекленел от страха. И когда он понял, что единственную оставшуюся кровать застилают для него, он заболтал ногами, задергался, пытаясь вырваться из рук верзилы, и было понятно, что это – его непроизвольная, инстинктивная попытка спастись. А верзила прижал Алешу к себе, то ли пытаясь успокоить, то ли стараясь покрепче схватить, потом поднял голову и уставился на меня каким-то пустым, непонятным взглядом, открыл рот и нервно, зло сказал:
– Помоги!..
И, шагнув ко мне, буквально бросил мне на руки Алешу, да так неожиданно и неловко, что я едва не упала. Через секунду его и второго, который нес сумку, уже не было в палате. А я не знала, что сказать Алеше, когда он принялся твердить «где мама?». И каким-то чудом не ответила ему, что мама скоро придет. А потом примчались Костамо и Зорин и следом – Дина с целой ротой сестер и нянек и зачем-то оторвали от меня Алешу – к его еще большему ужасу…
Я думаю, уж лучше бы она сразу сказала Алеше, что бросает его. А все эти подарки, подачки, которыми она хочет откупиться, – катилась бы она с ними!.. Но нет, конечно, нет – пусть шлет свои подарки, пусть хоть так показывает, что помнит о нем… И все равно нет у нас никого более одинокого и несчастного, чем Алеша. Даже когда его не мучает физическая боль, он страдает от этой непонятной, несправедливой брошенности.
Я еще придвигаюсь к Алеше. Его веки приоткрыты, но видит ли он меня, узнает ли – не знаю. Руку Зорина он так и не отпустил, и тот столбом стоит по другую сторону кровати. Закрываю глаза, обхватываю себя за плечи. Мне было бы легче в позе эмбриона. Когда мы с Зориным дежурили по ночам, приносили в боксы лежанку, и я скрючивалась на ней. Но сейчас это невозможно…
Через несколько секунд чувствую, как жалость к Алеше заполняет меня всю, не оставляя места другим чувствам. А потом она превращается во что-то другое, не имеющее названия. Наверное, подошло бы слово «сострадание», но оно слишком простое, слишком слабое для того, что захлестывает меня. Я теперь готова на все ради Алеши – отдать ему всю кровь, любой орган, руки, ноги, глаза, сердце, всю кожу… А главное – для меня это совсем не жертва, не самоотречение, я была бы счастлива сделать это! Оказывается, всю мою жизнь, что бы со мной ни происходило, какими бы зигзагами ни швыряло, я шла сюда, в Алешину палату, к Алешиной кровати. Это всегда новое, всегда ошеломляющее чувство, превосходящее весь мой опыт, все, что я знаю о мире, о себе, об Алеше. И теперь уже не важно, что он такой светлый и трогательный и даже что такой жалкий и брошенный. Он мог бы быть каким угодно, хоть самым мерзким существом на свете, это бы ни на йоту не отклонило меня от моей единственной цели – отдать ему всё… При этом я остаюсь собой и мир вокруг тот же. Просто теперь я так чувствую. И это желание помочь, избавить, спасти – оно настолько сильное, что начинает размягчать меня, как огонь размягчает и плавит воск. Теперь я могу принять в себя его боль… Но прежде чем я сделаю это, все во мне словно яркой вспышкой озаряется благодарностью за это счастье, за открывшуюся мне истину о самой себе…
7 апреля. Благовещение
Семен
Алешина рука слабеет, разжимается. Он отпускает мои пальцы, тянется к своему горлу. Теперь уже я держу его руки – не сорвал бы подключичку! Алеша разевает рот и резко, полной грудью вдыхает, будто вынырнул из глубины. Не открывая глаз, шепчет:
– Воды… еще воды…
Я беру со столика поилку, сую трубочку ему в рот, но Алеша не пьет. На пару секунд открывает глаза. Замечаю, что его зрачки быстро сужаются. Алеша смыкает веки, откидывается на подушку. Цепляю ему на палец слетевший пульсометр. Алеша спит. Надо, наверное, переодеть его. Но это потом.
Ника скорчилась на стуле. Дышит редко. Даже не дышит – кряхтит. Я научился понимать, насколько ей больно. Кряхтит – еще ничего. Хуже, если начнет стонать. И совсем плохо, если заскулит – тонко-тонко, не своим голосом, будто связки вот-вот порвутся, как струны. Тогда надо вытаскивать ее, даже если не время. А она, когда придет в себя, будет сердиться, скажет, что я лезу не в свое дело, скажет, что еще могла терпеть, скажет, чтоб я шел к такой-то матери, что больше никогда не будет дежурить со мной. Однажды так разозлилась, что влепила мне пощечину. А в другой раз ударила меня за то, что я положил руки ей на плечи, а я просто хотел как-нибудь помочь. Но было и так, что, отключившись, она дала себя обнять и даже сама обхватила меня за спину и приходила в себя, прижавшись ко мне… Было лето, август, мы стояли у открытого окна, на теплом сквозняке. Она всем телом прильнула ко мне, непонятно – осознанно или нет. Худая – одни косточки. Я был в неуверенности – что делать и делать ли что-нибудь? Но, зная ее характер, на всякий случай слегка отстранился от нее, отклячив зад, чтобы она не поняла моих совсем не дружеских чувств. Ее волосы выбились из-под шапочки, их шевелил сквозняк, и одна прядь попала мне в рот, и я губами слегка придержал ее. Вот и все, и больше ничего. Как школьник, ей-богу!.. Неужели все это еще будет когда-нибудь, Господи? Неужели она сможет забыть, простить?