Когда я въезжаю к дяде Т, я вижу кучку увядших цветов в том месте, где умерла Моханна, а на двери магазина, где она работала, прямо напротив дома дяди Т, постер об убийстве с ее фотографией. Потому что здесь какие-то вещи никогда-никогда-никогда не меняются.
Вероятно, это были какие-то типы из Моцарта или КГ, решившие сравнять счет, скосив пару брателл из ЮК, поскольку вражда между ними не утихает, хотя раньше было даже хуже. Раньше здесь стреляли чаще и с размахом, так что все балконы бывали увешаны постерами с братвой, зато в те времена эти два типа не смогли бы так спокойно заехать на район. А если бы заехали, здесь бы их и замочили. Так что как сейчас ни стремно, раньше было хуже.
Я иду по району и никого не узнаю, и меня – никто. Прохожу мимо людей по Малверн-роуд, и почти никто не обращает на меня внимания. Да и некому, на самом деле, обращать. Кажется, все попрятались по домам, и единственный признак жизни – это мусор, неуклонно набирающийся перед мусоропроводами, прямо под табличкой с надписью: СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО ОСТАВЛЯТЬ ОТХОДЫ В ЭТОМ МЕСТЕ. Черные мусорные мешки, набитые гниющими отходами, подгузниками, целлофановыми обертками и хуй знает, чем еще, а рядом навалены сломанные стулья, старые телеки, металлические шесты и деревянные панели – сплав невидимой жизни этих кварталов. Единственное, что говорит тебе, кроме этого мусора, что здесь живут люди, семьи, что в этих домах бьются чьи-то сердца, это свет, зажигающийся в окнах после того, как опустятся сумерки, раскрыв свой зев над этими зданиями, и все окутает тьма. Но что странно, это что я ни разу не видел, сколько бы ни выглядывал из окна по вечерам, как зажигается свет, словно бы все здесь делается втайне. Ничто не вызывало у меня такого чувства одиночества, как эти окна, глядя на которые кажется, что люди включили свет и ушли.
Иногда я вижу на одном из балконов новую братву, курящую косяки, перетирая о чем-то, но в основном кварталы теперь во власти тишины, тишина развешана на балконах и мелькает на грязных лестничных площадках и зассанных пролетах. Лифт в Блейк-корте по-прежнему не работает, и часть лампочек на лестнице разбита, а стены еще больше изгвазданы и облупились. Но я уже не наталкиваюсь на торчков или братву, мелькающую на лестницах со стволами, выпирающими из джинсов, хотя как-то раз, спускаясь по лестнице утром, я замечаю мачете, лежащий на уступчике прямо над мусоропроводом, словно его положили, чтобы в случае чего сразу пустить в дело. Стены потрескались, краска слазит лоскутами, открывая розовый бетон, а лампочки на лестницах то и дело не светят, оставляя темные провалы. Кто-то написал синим маркером на потолке лестничной площадки: «Феды говноеды». А в квартале Д больше никого, даже постеры не висят, ничего такого, и все, что можно видеть вечерами, это пустые балконы и ряды дверей, и тусклые желтые фонари, заливающие бетон одиночеством. Отдельные квартиры даже заколочены, так как вскоре все кварталы будут сносить, весь район будут перестраивать.
Короче, я вернулся к дяде Т, в ту же комнату, куда я въехал, когда мне было восемнадцать, и прожил два года. С горячей водой по-прежнему каждый день перебои, но есть такой пластиковый шланг, чтобы надевать на кран в ванной, так что вместо обливаний из ведра, как раньше, у меня теперь душ из шланга. Дядя Т уже редко когда готовит что-то вроде козленка карри или тушеной курицы, и обычно по коридорам расходится запах масла и подгоревшего жира от яичницы с беконом. Он всегда говорит, щас прилягу, дам коленями роздых, а затем я слышу, как он храпит, кашляет и сопит во сне. Когда он встает, то идет на кухню и садится в пыльное черное офисное кресло и курит сигу за сигой, препираясь с телеком, который никогда не отвечает ему. Затем вечереет, и он снова ложится и вскоре засыпает. Иногда я просыпаюсь в два-три часа ночи и слышу, как он елозит по кухне в этом кресле, и телек что-то бормочет, и ко мне в комнату проникает горьковатый сигаретный дым. На хате теперь заметно тише, чем раньше. Часто единственный шум в квартире – от телеков: в кухне и в спальне дяди Т, и внизу, в музыкальной комнате. Они всегда работают, хотя никто, кроме дяди Т, их не смотрит. Даже по ночам, когда он спит, телеки работают, наполняя пространство звуками викторины, аплодисментами, взрывами и бьющимися тачками и фоновым смехом из американских ситкомов в предрассветные часы. Его домофон уже не трезвонит, как раньше. Бизнес уже не тот. Иногда кто-то стучит в дверь, и дядя медленно спускается по лестнице, с трудом переставляя ноги. Спустившись, он присаживается, стараясь перевести дыхание, и выкуривает сигарету перед тем, как подниматься. Иногда заглядывают его старые кореша, но стереосистему они редко включают, в основном просто сидят в кухне с дядей Т и курят косяки, а потом расходятся по домам.
Как-то ночью я просыпаюсь от того, что снизу гремят басы. Это один из первых раз, что я слышу систему за целую вечность. Стены дрожат. Я смотрю время на мобиле: 1.45. Сажусь на кровати, слышу, как лестницу и стены сотрясают корни, и надеюсь, что никто из соседей не станет стучать в дверь со словами, шозахуйню он устроил, врубил музыку во втором часу ночи среди недели. Я слушаю весь альбом. В 2.30 музыка смолкает, и мои уши наполняет прохладный бриз тишины. Затем я слышу, как дядя Т шаркает вверх по лестнице, тяжело дыша мимо моей двери, по пути к себе в спальню. Он включает телек, голоса тараторят через стену, и через несколько минут я слышу его храп. Но я совсем не чувствую усталости и засыпаю, когда сквозь занавески начинает пробиваться бледный рассвет, разливаясь синим по потолку.
Таз, его старший сын, с которым я делал движи, угодил в пансионат, под аппарат ИВЛ, полностью парализованный после того, как потерял сознание и впал в кому, чего никто не может объяснить, птушта только ему одному известно, что он натворил. Единственное, что он теперь может, это моргать. Чувак даже дышать сам не может. В какой-то день ему назначают операцию из-за проблем с пищеварительным трактом – из желудка у него торчит трубка, – и при помощи морганий вместо да и нет он сообщает врачам, что отказывается от реанимации в случае остановки сердца во время операции. Он выживает, и я иду навестить его. Все лицо его опухло и выглядит влажным, из носа тянется трубочка, и трубка потолще торчит из горла, а под ней белая салфетка, и к его желудку и ногам тоже тянутся трубки, и пикают аппараты, а рот его открыт и перекошен, сухие губы потрескались, а волосы заметно отросли, этакая шевелюра. Я наклоняюсь к нему, приобнимаю двумя руками и шепчу ему в ухо, все нормально, Таз, все нормально, просто забудь все, вообще все, и я слышу, как хрипит его дыхание через трубку в горле, и вижу, что все его лицо налилось красным, и он плачет. Я выхожу в коридор и вижу его сводную сестру, Айешу, и она вздыхает и говорит, все тот же старый Таз, и улыбается, словно вспоминает что-то давнее. Я говорю, как бы не так, это не тот же Таз. Он больше никогда не будет тем же Тазом, и я разворачиваюсь и выхожу на улицу, и жду, пока подойдут дядя Т и остальные, потому что понимаю, что больше никогда не хочу видеть Таза.
Другой сын дяди Т, Рубен, угодил за решетку на десять лет, семь из них в Бродмуре, и никто не знает, когда он выйдет. По квартире раскинулась усталыми членами тишина, дядя Т сидит в кухне, курит косяк и играет во что-то на айпаде, а по телеку мелькают десятичасовые новости. В гостиной все так же висит свидетельство Отца года, но солнечный свет за много лет высветлил подписи его детей и его самого, так что теперь свидетельство кажется пустым бланком, ожидающим кого-то. Как будто эти сведения стерло солнце, действуя заодно со временем, словно бы отец года был повержен, лишившись двух сыновей – оба затерялись в сумеречной зоне, недоступной для него.