Когда я выхожу из метро на станции «Килберн-парк», мне звонит Мэйзи и говорит, старик, ты видел сегодняшний «Ивнинг стандард», и я говорю, Готти, и он говорит, я понимаю, полная шиза, ага, тринадцать движей, брат. И тогда я говорю, хотел бы я быть с ним, братан, и Мэйзи смеется и говорит, вы были бы несокрушимы.
Через пару лет, когда Капо заметают, я перестаю толкать кокс. Капо регулярно скидывал мне бомбические хавки белого, а другим поставщикам я не доверял. В общем, когда феды берут его однажды вечером, пока он фасует шмаль у себя на хате, и находят крупные объемы дури и сумку пуль, я понимаю, что пора завязывать. Или хотя бы взять паузу. К тому же мама недавно нашла кучу капсул с коксом и пачки десяток и двадцаток у меня в ящике с носками: я знаю, Габриэл, чем ты занимаешься, я постирала твои носки и пошла положить тебе. Немигающий взгляд. Но уже без прежнего напряга. Словно моя жизнь за все эти годы обтесала рамки ее понятий и уже не так шокирует ее, хотя я вижу, что она старается выглядеть шокированной. Я говорю, ну, я же без работы, а кушать что-то надо, а она говорит, сделай что-то путное со своей жизнью, пока не поздно.
Штука в том, что моя жизнь открыла ей определенные реалии, которых она изменить не в силах, и ей пришлось смириться с ними. Примерно как для меня стало нормой, что большинство моих друганов мотали срок и все, без исключения, имеют приводы. И также для нас норма, что каждый видел хотя бы две-три поножовщины и кто-то из наших знакомых умер молодым и насильственной смертью. Такая наша жизнь. Все равно глупо было с моей стороны нычить хавку и лавэ на хате у родителей. Я уже не живу на юге, птушта поругался с моей девушкой – любовь, в натуре, дело темное, – она жжет шалфей и молится духам предков. Всегда говорит мне, что не теряет надежды. Но жить у мамы, как какой-то фуфел, я тоже не могу, особенно учитывая, сколько лавэ я поднял, толкая дурь. Нужно найти где-то жилье, и я вспоминаю, что у дяди Т все еще не занята комната. Вскоре после того, как Капо дают пятерку, я снова перебираюсь в свою старую комнату в Блейк-корте.
Я пакую кое-какие шмотки и несколько книг, а потом иду завтракать с мамой и татой. После еды мама заводит разговор о том, что одна ее подруга ни к чему не может отнестись серьезно и что она не переносит таких людей, а отец смеется, и она говорит, смейся-смейся, это ты умеешь, только я не вижу, что тут для тебя смешного, а я говорю, не вижу, что тут для тебя грустного. Она говорит, тебя никто не спрашивает, а в глазах лед. Тебя тоже, говорю я. А она мне, не разговаривай, пока не доел завтрак. Хочу и разговариваю, говорю я, а она мне, поговори мне еще, тогда я говорю, ты мне не указывай, я сам знаю, что говорить и как жить. Она говорит, один звонок, всего один звонок, и узнаешь, и я думаю, ну вот, снова-здорово, что ей втемяшилось? Единственный звонок, на который она может намекать, это звонок федам. Я говорю, подумаешь, ты меня не запугаешь, буду делать, что хочу, как всегда делал, а она мне, нет, не будешь, придет время, я тебе покажу, где раки зимуют, а я говорю, ошибаешься, ты мне гулькин хуй не покажешь, ты всю жизнь пытаешься вертеть мной, как хочешь, только зря стараешься. Она говорит, ты мне угрожаешь? Я говорю, угрожаю? Как это я тебе угрожаю? Я просто говорю, что ты никогда не помешаешь мне делать то, что я хочу. Она поворачивается к отцу и говорит, он мне угрожает, и отец говорит мне, просто хватит кричать.
Я их не понимаю, почему, если я кричу, это для них что-то неестественное, что-то дикое, безумное, как будто люди не кричат и не злятся, как будто это не нормальная человеческая эмоция. Я всегда был таким – неужели они до сих пор не поняли, что никто и никогда ничего не мог бы сделать, чтобы всего этого, хоть чего-то из этого не случилось? Они никогда не могли и помыслить, что их сын будет таким. Но это ничего не меняет.
Потом, уже собрав все сумки, я сажусь за кухонный стол выпить стакан воды. На стене в рамке все тот же рисунок крокодила, готового съесть кролика, и все мы понимаем, что он его съест, и никто ему не помешает, художник нарисовал так, как есть, как в жизни – вот, так и живем, как скажет дядя Т, – и в кухню заходит отец и садится за стол напротив. За последние пять лет он пережил четверное коронарное шунтирование и рак, он уже не такой здоровяк, как раньше, и двигается мягче, словно боится уронить что-то хрупкое, птушта, если оно разобьется, уже не склеишь.
Он подается вперед и говорит, я должен сказать тебе, Габриэл. Реальная жизнь – это только контакт между людьми, и мы должны найти способ, потому что жизнь непростая. Ты злишься на всех своих любовниц, злишься на всех своих друзей, злишься на свою мать, на брата, сестер… конечно, ты не имей сестер, но ты… злость – это часть человечности.
Ага, точно, говорю я.
Но найти способ не кричать, быть более… конечно, это нужна тренировка. Я теперь умный человек, потому что был пять лет в депрессии, так что делал, в общем, ничего. Нет, правда, потому что я был вне жизни, я чувствую себя немного как этот, как звать этого, ты знаешь, человек, которого Иисус Хрисос взял его от смерти?
Лазарь, говорю я.
О, точно, Лазарь. Я слегка как Лазарь, конечно, если ты читал Лазарь, ты знаешь, когда Иисус Христос возвращает его в жизнь, Лазарь слегка вонял, его тело было начало разлагайся, так что я в лучшей ситуации, но ты понимаешь, жизнь слишком коротка для всей этой злобы, все время эти злые чувства. Ты знаешь, жизнь сурова.
Мама спускается к нам. Я ничего не говорю, просто обнимаю ее, и она льнет ко мне, тихо посмеиваясь, почти грустно, и говорит, я знаю, ты хочешь быть хорошим.
Я люблю тебя, мама, говорю я.
Она отстраняется, смотрит на меня и говорит, о, это новость.
Затем снова обнимает меня и говорит, что когда я родился, то был таким маленьким, что умещался у нее на ладони. Она подходит к холодильнику, достает коробку конфет «Ферреро Роше» и говорит, они тебе нравятся?
Я говорю, ну да, почему нет?
Она говорит, ну, тогда дам тебе одну, чтобы последнее, что ты помнил о матери, было чем-то сладким, чтобы ты не мог сказать, что я нехорошая мать.
Я смеюсь и говорю, ты всегда была хорошей матерью. Я беру у нее конфету, и она дает мне еще три.
Меньше чем за неделю до того, как я вернулся в Южный Килберн, там застрелили насмерть двадцатилетнюю девушку по имени Моханна Абду, совсем рядом с домом дяди Т. Был теплый вечер пятницы в мае, она стояла с друзьями перед Диккенс-хаусом, рядом с детской площадкой, на которой резвилось полно мелких в преддверии лета. В квартал въехали на великах два типа, и первое, на что, наверно, все обратили внимание, это что они в черных дутиках с поднятыми капюшонами, в клавах и перчатках, несмотря на теплую погоду, когда все в хэбэшках и футболках. Может, Моханна просто шла с работы в магазине и перешучивалась с друзьями по пути домой, к семье, а может, болтала с каким-нибудь местным брателлой, который ей нравился, или какой-нибудь брателла клеился к ней, выпрашивая номер, и говорил ее подругам, надо же, какая клевая у вас подруга, что-что она сказала? Смех и солнце, и дыхание лета в воздухе, так что даже бетонные башни смотрятся ничего, когда солнце заливает их золотом. Но затем перед этой компанией, зависавшей рядом с Диккенс-хаузом, притормозили типы на великах, и один из них выхватил ствол и выстрелил. Вечер разбился вдребезги. Все бросились врассыпную. Прозвучали еще три выстрела, после чего два типа на великах укатили по Малверн-роуд, снимаемые камерами, а Моханна повалилась на землю у стены дома, и игравшие дети с визгом разбежались, как вся братва, птушта они дали деру, едва завидев, как брателла в клаве потянулся за стволом – можно не сомневаться, что стреляли в кого-то из них, но они оказались проворней, давно привычные к подобному дерьму, – и только Моханна осталась лежать в луже крови, с пулей в животе. Через полчаса она умерла, в окружении санитаров, вооруженной полиции и нескольких вернувшихся друзей. Умом поехать, но это случилось практически там же, где Багз Банни застрелил в голову Птенчика после того, как тот спрыгнул с балкона.