В камере. Металлическая койка с зелеными простынями и жесткой подушкой. На стене над койкой кто-то написал БАНДА НЕТ ЛЮБВИ. В углу толчок. Раковина. Стол. Нужна бумага и ручка. Завтрак в коробке, когда нас будят в семь утра: тюремные хлопья и пакет долгоживущего молока. Ставлю на окно, рядом с металлической вытяжкой, чтобы не нагревалось. Дубаки бдят, чтобы ты не спал днем. Если заметят, получишь дисциплинарное взыскание. Обед в полдень. Ужин в пять вечера. Тюремная хавка – даже слов не буду тратить на это дерьмо. Четырнадцать часов от ужина до завтрака без еды. А завтрак просто ни о чем, так что практически девятнадцать часов без нормальной еды. Каждый день. Двадцать три часа я заперт в камере. Во всем этом что-то странное – я как будто даже не могу рассказать об этом – никаких слов не хватит, чтобы описать такое. Можно применять ассоциативные и сложносоставные слова, давать как можно больше подробностей, но это будет только дальше уводить от самой сути, потому что здесь на самом деле применимы только простейшие слова, простейшие ощущения, понятные каждому – холодно, твердо, пусто, никак – как раз эти куцые слова самые верные. Но даже это пустая трата слов. Возникает впечатление чего-то большего, чем оно есть, потому что ты применяешь слова для описания этого, тогда как это просто пиздец, и тысячи людей проходят через это прямо сейчас.
Базарю на прогулке с одним брателлой с Нью-Кросса по имени Лыба. На шее у него наколка: «Живи каждый день как последний». В тот вечер я нахожу в камере отломанную ручку пластиковой зубной щетки, которую кто-то начал затачивать. Ночь я провожу, чиркая ручкой по бетонному полу, пока не получается заточка. Отрываю полоску простыни и туго оборачиваю тупую сторону для лучшей хватки. На другой день, перед выходом на прогулку, я сую заточку между булок. Хожу размеренным шагом и не слишком распрямляю ноги, чтобы не выпала. Пятнадцать минут мы стоим в дворике с гудронным полом, краснокирпичными стенами и колючкой сверху по периметру и смолим сиги. Кто-то чеканит рэп. Я просто стою, смотрю и дышу воздухом. Один дубак читает нам нотацию про притеснения, о том, что, если кто-то чувствует, что его притесняют, он должен доложить дубаку, чтобы этот случай расследовали. Каждый, у кого есть хоть пара извилин, понимает, что это полный дебилизм. Если доложишь, что тебя притесняют, все будут знать, что ты сука, со всеми вытекающими, в любом корпусе. Каждый вечер я стираю в раковине с мылом трусы и носки, а потом вешаю сушиться на эту горячую трубу, проходящую через камеру. Никто ничего не говорит о прачечной или где выдают чистые шмотки.
В душе какие-то типы с юга курят дурь. Ко мне подходит высокий белый брателла и гонит порожняк, вытираясь полотенцем – я выступал за «Арсенал», говорит он, с ходу так, – и я вижу, что он укурен вхлам. Один из южных типов спрашивает, откуда ты, салага? Предлагает мне косяк. Не, я пас, старик. Через двадцать минут до нас доносится животный рев из камеры на первом этаже. Это белый брателла из душа. Затем грохот, словно ломают мебель, и тишина. Из камеры выходит дубак и говорит, хочет дать в очко, но не может вытерпеть, лошара. Больше я белого типа не вижу.
Я получаю ручку и бумагу. Тюремную бумагу. В голубую линейку, как тюремные рубашки. Номер, имя, корпус – нужно указывать это, если пишешь письмо. Я рисую такого брателлу в «Авирексе», держащего 9 мм и «Узи», в мешковатых джинсах и кроссовках «Найк эйр-макс», и в четкой кепке, надвинутой на лицо, с вышитыми на ней злобными глазами. На заднем фоне рисую кварталы Южного Килли, как я их помню, и тачки федов со сверкающими мигалками, и пишу: «Снупз ТФ6677 ТЕВ Фелтем 02/12/06 Родной РАЙон». Показываю рисунок Лыбе, и он говорит, охуенно, братец, нарисуй такое чуваку, оч прошу, хочу послать моей мамуле.
Следующим утром меня переводят из приемного корпуса вместе с Лыбой и еще парой чуваков в корпус под названием Кряква. Когда нас ведут из корпуса в корпус, мы проходим кирпичными коридорами, полными мрачных теней, прошиваемыми светом сквозь решетки, но такое ощущение, что мрак не дает свету приблизиться к нам. Вижу другую братву с парой дубаков, и они все смотрят и отводят, нахуй, взгляд, хотя все равно чуешь, как у тебя напрягается лицо, как шевелятся нервы в руках и ногах. Сразу видно, кого не колышет, птушта им это словно по кайфу. Они зырят и показывают зубы. Открывают ворота. Звенят ключи. Металл о металл. Теперь я в Крякве.
На местной фене провожать птиц значит мотать срок. Кто получает срок, тому дают птицу. Что за шиза – все до последнего корпуса Фелтема названы в честь разных птиц: зимородок, кряква, королек, ворон, скопа, пустельга, цапля – стеб какой-то. Я слышу, что Ворон и Скопа – самые грязные корпуса, где, что ни день, кого-нибудь мочат. Сплошь убийцы и вечники. В энтих корпусах чуваков пыряют тока так, говорит мне один брателла. Он хочет попасть в Ворона, птушта там его кореша, а здесь ему западло сидеть с первоходами. Вокруг тюрьмы полно павлинов. Серьезно. Ты видишь их из окна камеры, как они расправляют перья, нереальных цветов, словно глаза каких-то мифических тварей. Видишь их из окон, когда выводят на прогулку. Иногда слышишь ночью, как они пронзительно каркают, нагоняя тоску. Скажи, шиза?
Как-то ночью слышу голоса между камерами.
Эй, номер 20, подойди к окошку, старик.
Чего?
Что значит, чего? Я тебе лицо, блядь, разобью, не беси меня.
Ладно тебе.
Хаха, мой кореш сказал, ладно тебе, прикинь?
Другие голоса смеются.
Йо, номер 20, ты еще там?
Ага.
Йо, пососи свою маму.
Старик, не надо трогать мою маму. Моя мама умерла, ага.
Тогда пососи мертвую маму.
Ничего себе, ладно тебе.
Заткнись.
Йо, номер 20, спой мне песню.
Чего?
Я сказал, спой мне, блядь, песню, фуфел, а не то увидишь, что завтра будет, когда откроют двери.
Какую песню?
Спой мне «С днем рождения».
Он начинает петь.
По корпусу разносится смех. Братва стучит по дверям камер.
Пой как следует, старик.
Я сижу на лестнице во время прогулки – каждый вечер мы проводим сорок пять минут вне камер, – базарю с Лыбой и еще одним брателлой с юга. А потом сливаюсь, птушта приходят мысли о Готти. Я на самом деле рад, что его не загребли со мной, ведь ему бы впаяли срок побольше, чем мне. Я думаю, какие движи он делает. Надеюсь, что без меня не станет брать жирную.
Что-то не поделили за бильярдным столом. Высокий брателла с мини-дредами вскочил на стол, схватил за голову одного типа и жахнул ее о бетонный дверной косяк. Чувак рухнул как подкошенный. Кто-то говорит, вах, чувака отпиздили. Он соскальзывает по двери, оставляя кровавый след. Кто-то подходит и бьет его ногой по лицу, стаскивает с него штаны и запихивает ему под свитер. Чувак на полу застывает, а потом начинает дрыгаться. Затем набегают дубаки, крича, ВСЕМ ПО КАМЕРАМ, звучит сирена, хлопают двери камер, и прогулка заканчивается.
Вернувшись в камеру, я думаю об универе. Сегодня конец первого семестра, и я бы должен был сдавать свои основные работы, а преподы даже не знают, где я. Я думаю о том, как по-мудацки загремел сюда. Таким, как я, кто быстро поднялся с нуля, всегда грозят последствия. А мне бы так хотелось писать сейчас итоговые эссе, и я понимаю, что это умаляет мои шансы на отличную дипломную оценку. Подстава. Но еще больше хочется вернуться на дорогу. Серьезно, у меня нет пока намерения с чем-то завязать. Легче умереть, чем жить, сожалея о чем-то. Иногда я думаю, что жить с чувством сожаления – это больнее, чем получить нож в ребро или пулю.