Альгердас удивился этой его неожиданной мрачности, но все же не очень: Лешкины реакции вообще бывали непредсказуемы. И Альгердас даже понимал почему: он связывал это с Лешкиной способностью к рисованию. Правда, тот стеснялся этого занятия и прятал свои рисунки, поэтому Альгердас видел их только однажды, да и то мельком, и не успел рассмотреть подробно. Но и то, что он успел увидеть, пока Лешка не утащил изрисованные ватманские листы куда-то в сени, а оттуда, кажется, на чердак, — и это убедило его, что способности у мальчишки незаурядные.
То, что Альгердас успел разглядеть, было жанровыми зарисовками и пейзажами. Сразу бросалась в глаза какая-то глубокая, сущностная точность, с которой они были выполнены. Они словно привораживали, причем непонятно чем.
Альгердас только однажды смотрел на рисунки вот так, будто завороженный, — он учился тогда на первом курсе полиграфического института и впервые увидел рисунки Пикассо. И вот теперь то же впечатление — как будто белый лист втягивает в себя с помощью проведенных по нему замысловатых черных линий — повторилось в глухой деревне, затерянной среди диких степей. И как это могло быть, и зачем? Он не знал.
Глава 6
Время будто остановилось на станции Беловодная.
Оно, правда, и в деревне шло неспешно, но на станции это ощущение становилось особенно острым из-за постоянного движения, которое естественным образом было связано со станционным бытом. Шли по Транссибу поезда — когда Альгердас приехал на станцию, один из них как раз стоял у перрона, — суетились на платформе торговки… Казалось, что жизнь кипит вдоль этих рельсов, но на самом деле она стояла здесь в полной неподвижности, словно в заколдованном лесу.
«Вот так и приходила сюда эта Маринка, — вдруг подумал Альгердас, глядя, как бросаются к пассажирам женщины с сумками, предлагая водку и чипсы. — Приходила, на поезда смотрела… Потом взяла да и уехала — не оглянулась».
Эта мгновенно скользнувшая в голове мысль о беспутной беловолосой красавице, которая взяла да и бросила своего ребенка, была ему неприятна. Но задуматься об этом глубже Альгердас не успел. Другая мысль охватила его, и не мысль даже, а воспоминание, такое же сильное, как тогда, когда он взял в руки книгу Канта, лежавшую у Лешки на столе.
С той же мучительной силой, что и в тот день, он вспомнил окруженный бесконечными лесами поселок подо Ржевом, и пронизывающие этот поселок рельсы, ярко-синие от утреннего зимнего солнца, и Динкины смеющиеся глаза…
Они тогда стояли вдвоем у переезда, ожидая, пока пройдет поезд, и Динка рассказывала ему, что тридцать лет ее жизни прошли вот так, у железной дороги, но ей совсем не жаль тех однотонных лет, потому что их однотонность оказалась необыкновенно насыщенной, и еще оказалось, что именно в той однотонности дней, как в шелковом коконе, росла ее душа — для него… Она говорила все это и смотрела ему прямо в глаза — она была немаленького роста, и глаза их всегда смотрели прямо друг на друга, — а ветки берез застыли у нее над головою так, как удержал их внезапный мороз, и казалось, что эти прекрасные заиндевелые ветки летят, улетают куда-то…
Сердце у Альгердаса заныло при этом воспоминании так, словно кто-то сжал его сердце стальной рукою.
— Герд! — вдруг услышал он. — Ох, ну ни фига себе! Ты что здесь делаешь?
Альгердас обернулся на голос. От ближайшего вагона к нему торопливо шел приземистый мужичок. У Альгердаса была хорошая память на лица, и он сразу вспомнил, кто это, хотя был знаком с ним лишь шапочно. Это был художник, называвший себя концептуалистом. Кажется, он устраивал перформансы, а потом фотографировал их и показывал на выставках. Звали его, кажется, Тимофей; припомнить фамилию Альгердас все же не сумел, впрочем, это было и ни к чему.
— Ты что здесь делаешь? — повторил Тимофей, подходя к нему.
По помятости его лица и рубашки было понятно, что он едет вот этим самым, стоящим сейчас у перрона поездом, и едет уже долго. Об этом же говорили и его замутненные глаза: выдержать такую дорогу насухую, конечно, не представлялось возможным.
— Привет. — Альгердас пожал руку Тимофея. — Да ничего не делаю. — Он собирался сказать, что просто отстал от поезда и вот выясняет, как теперь добраться до Москвы, то есть собирался объяснить все как есть, но что-то его удержало. — Я… — пробормотал он. И уже более внятно произнес: — Живу.
— Где живешь, здесь? — удивился Тимофей. — А зачем?
Это был хороший вопрос! Главное, что ответить на него не представлялось возможным. Альгердас не знал, как назвать то чувство, которое удерживало его здесь, в этих однообразных степях, да еще назвать его постороннему человеку.
— А ты куда едешь? — спросил он вместо ответа.
Не приходилось ожидать, что Тимофей окажется чересчур настойчивым в своем интересе к житью-бытью случайно встреченного знакомого. Как и большинство художников, да и большинство людей, наверное, его по-настоящему интересовало лишь собственное житье-бытье.
— А я площадки выбираю, — забыв свой только что заданный вопрос, с готовностью ответил он. И сразу принялся рассказывать: — Я такой проект зафигачил, типа зашибись. Таких существ изготовил, Толкиен отдыхает. Они у меня по полям будут бегать. Есть тема — от Москвы до Владивостока их запустить. В смысле, перформансы по всему Транссибу устроить. Конечно, на Дальний Восток основная надежда, в Европе-то все застроено, плюнуть негде.
Альгердас кивал, слушая Тимофея, и ожидал только одного: чтобы поезд, стоящий у платформы, поскорее подал какой-нибудь сигнал к отъезду, загудел, что ли.
Странно — ему неприятен был рассказ из той жизни, которой всегда жил он сам и которая никогда его не тяготила. Хотя художник Тимофей был ему понятен весь, во всех своих проявлениях, и сам по себе не вызывал неприязни.
Что-то завершалось в нем, внутренне завершалось прямо сейчас; Альгердас ощущал остроту этих минут, и ему не хотелось в такие минуты слышать о чем-то призрачном, прежнем, облетавшем с него теперь как шелуха.
К счастью, поезд наконец ожил — зафыркал как конь, потом призывно загудел.
— Ну, пока, — торопливо простился Тимофей. — Слушай, — вдруг сообразил он, — у тебя какой телефон? Я тебе, как только бабло под проект найду, сразу отзвоню, поможешь тут с организацией. — Он выудил из кармана своих мешковатых штанов телефон. — Диктуй.
— У меня телефон не работает, — сказал Альгердас. — Я в Балаковке живу, это деревня такая. Там даже телевизор не идет.
— Ну ты даешь! — восхитился Тимофей. — Как, говоришь, эта прекрасная местность называется? Балаковка? Реально нирвана!
Поняв, что от Альгердаса никакой практической пользы не будет, он тут же потерял к нему всякий интерес и бросился к вагону; проводница уже убирала подножку.
«Да, позвонить, — подумал Альгердас. — Со станции надо».
Позвонить надо было маме, ведь он сообщил ей, что возвращается в Москву, и она могла заволноваться, почему он едет так долго. А могла и не заволноваться: он давно приучил ее не беспокоиться о нем. Да она и не имела склонности к такому беспокойству.