– Чемодан наверх отнести? – поинтересовался Константин.
– Не надо, я его здесь разберу, – отказалась Глаша.
– До свидания, Глафира Сергеевна, – сказал он. – Отдыхайте. Если понадоблюсь, звоните.
Константин вышел. Пронесся по траве шелест, когда он открывал калитку. Машина отъехала от дома почти бесшумно, а после этого тишина наступила совсем уж полная. Глаша присела на стул у стола, привыкая к такой совершенной тишине.
Розы стояли прямо перед нею. Казалось, что они пытаются заглянуть ей в глаза.
Разбирать чемодан она не стала. Это можно было сделать и позже, а сейчас ей хотелось выйти из дому.
В выходной в Петровском парке было пусто. Только охранник поздоровался с нею у ворот, а больше никто и не встретился, пока она шла по широкой липовой аллее к беседке-гроту.
Когда Глаша только приехала в Пушкинские Горы, только стала работать в музее, ей нравилось сидеть в этом гроте, смотреть на озеро, на Михайловское, стоящее на противоположном берегу, на Савкину горку. Хотя, наверное, нравилось – это было неправильное слово. Все ее существо было так потрясено тогда, такое горе и смятение царили в ее душе, что простым чувствам не было доступа к ее сердцу, а ясным мыслям – к разуму.
Но теперь она посидела в гроте со спокойной радостью, потом прошлась по парку, потом вышла на дорогу к Тригорскому и дошла туда очень скоро и без усталости.
В отличие от упорядоченного Петровского, парк в Тригорском казался запущенным – в самом деле приютом задумчивых дриад; Глаша была уверена, что Пушкин написал это не о Михайловском, а именно о Тригорском, в которое ездил к своим прелестным соседкам. Хотя дело было лишь в том, что в Петровском парк был разбит на французский манер, а в Тригорском на английский.
Но как бы там ни было, а думалось в Тригорском хорошо, и потому Глаша чувствовала себя в этом парке именно дриадой. То есть чувствовала бы, если бы не ее до смешного маленький рост и ничем не примечательная внешность.
В этом парке не было ничего музейного, нарочитого – он уже двести лет был частью такого великого вымысла, перед которым блекла пресловутая правда жизни. И белая скамья, на которой Татьяна ждала объяснения с Онегиным, после того как отправила ему письмо, была частью правды большей, чем любая обыденность, а может, и большей даже, чем само человеческое существование.
Обычно Глаша обходила онегинскую скамью стороной; у нее были на то свои причины. Но сейчас она с удивлением поняла, что спокойно смотрит, как скамья эта белеет под деревом, и в сердце ее при этом ничто не отдается болью.
«Я должна решиться, – с этим удивляющим ее саму спокойствием подумала Глаша. – Я захотела изменить свою жизнь, может быть, я только почувствовала смутно, что хочу этого, – и жизнь сразу же подсказала мне, что это можно сделать. Такие подсказки не бывают случайными. Значит, мое намерение не было минутным порывом. И, значит, я не должна от него отказываться».
От этой мысли ей стало легко и понятно стало, зачем пришла она в парк.
Глаша пошла по тропинке к баньке, к зеленой беседке, окруженной трехсотлетними липами. Пройдя несколько шагов, она оглянулась.
Онегинская скамья белела на темной траве так пронзительно, словно от нее самой исходили слова: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой…»
Они не сбылись, эти слова. Они остались только в книге да в холодеющем вечернем воздухе этого парка. Они были прекрасны, но жизнь их отринула.
Глава 15
Глаша видела сон и во сне же пыталась понять, что он означает.
С ней часто такое случалось. Видимо, это было признаком того, что вся ее жизнь, даже подсознательная, контролируется разумом. Она относилась к этому спокойно, полагая – что ж, пусть это кажется скучным, но это лучше, чем если фантомы подсознания, ничем не удерживаемые, врываются в жизнь и бессмысленно ее сокрушают, да еще не только свою, но и чужую жизнь тоже.
А этой ночью ей снилось, будто в какой-то деревне, или не в деревне даже, а просто посреди лугов все собаки, кошки, птицы и цветы поменялись местами. Они сделали это, чтобы никого не обижать – никого не ловить, не срывать, ни на кого не лаять и никого не догонять. Это было так красиво и так странно!..
Что означает этот сон, Глаша не понимала, ни пока он длился, ни когда вдруг прервался и она открыла глаза.
Она открыла глаза и все-таки не сразу поняла, почему проснулась. А когда поняла, Лазарь уже прошел от порога к кровати и присел на ее край. Свет он не включил, но шторы были задернуты неплотно, и его силуэт был отчетлив в свете узкого лунного луча.
Он сидел на краю кровати и молча смотрел на Глашу. Конечно, видел, что она уже проснулась, но все же не произносил ни слова.
Глаша нарушила молчание первой.
– Здравствуй, – сказала она. – А Костя говорил, что ты в Китай улетел.
– В Москве развернулся, – ответил он и приложил ладонь к ее щеке.
– Что-то случилось?
– Ты приехала. Подумал, что уезжать, тебя не повидав, это… В общем, это глупо.
И раньше бывало, что он менял ради нее свои планы, но если раньше это льстило ее чувству или хотя бы самолюбию, то сейчас она вдруг поняла, что это не имеет для нее значения.
Он легок на подъем, он сам руководит своей жизнью, и если он счел возможным провести вот этот вот кусочек своей жизни так, а не иначе – значит, ему того захотелось. И то, что он развернул самолет в Москве, не вылетев в Китай, не означает ничего, кроме перемены его желаний. А желания свои каждый, в конце концов, имеет право менять по собственному усмотрению; в этом нет ничего особенного. Да у Лазаря такая перемена может иметь и обычную деловую причину: из Китая поставляется сырье для его заводов, и не исключено, что ему просто удобнее полететь туда не сегодня, а завтра.
Зачем она говорит себе все это, Глаша не знала. У нее не было нужды оправдываться ни перед собой, ни тем более перед ним.
Лазарь молчал. Он не отнимал ладонь от ее щеки. Она молчала тоже и тоже оставалась неподвижной.
Глаза привыкли к темноте, и она могла уже разглядеть не только его силуэт, но и лицо. Она видела его почти так же ясно, как днем. А может, просто знала черты его лица так хорошо, что ей казалось, будто она их видит.
Виски у него были седые, но это не значило, что он постарел. Еще в то утро, когда они проснулись на морском берегу, Глаша впервые заметила седину у него на висках и удивилась, а он объяснил, что это ничего не значит – отец тоже начал седеть еще до тридцати.
Вот грузнее он сделался с годами, это правда. При его стати это было, может, и не очень заметно, но ходить он стал тяжелее, да и абрис его лица был уже не так отчетлив, как в молодости.
И глаза… Глаша помнила, какими они были, – то шальными, как на площади перед Белым домом, то счастливыми, как на берегу Лисьей бухты и потом, много раз потом, – но всегда светились тем светом, который она, вызывая у Лазаря усмешку над ее художественными вымыслами, называла рембрандтовским.