* * *
Стояло новолуние, но на улице не было темно: озеро само освещало свои берега колеблющимся светом, будто его, как фонарь, держал в руке какой-то огромный человек. Этот свет, идущий из глубины озера, давно уже не казался Соне странным, потому что она к нему привыкла. Но сейчас она словно видела его впервые.
Все стало впервые из-за него. Из-за перемен в его лице, голосе, походке. Он молча шел рядом, и впервые Соня чувствовала исходившую от него тревогу. И впервые сама чувствовала рядом с ним не покой, а внутренний трепет, такой сильный, что дрожали пряди ее волос, рассыпанные по плечам.
И в этой общей тревоге дошли они до косогора, по которому вилась тропинка к воротам усадьбы.
– Спокойной ночи, Соня, – сказал он.
И это тоже было как всегда – что он прощался с нею пожеланием спокойной ночи.
Но сейчас голос его дрогнул. И дрогнула рука. Соня ясно видела ее очертания, хотя озеро с его необъяснимым светом осталось в стороне, и они стояли в тени косогора, в темноте кромешной. Рука дрогнула, как будто он пытался ее удержать, но удержать не смог. И положил ее Соне на плечо.
Его рука была тяжела. Ну да, как гора с текущей по ней рекою. Соня наклонила голову и коснулась щекой его руки. Он осторожно перевернул руку, и ее щека, и пряди волос легли на его ладонь. Соня почувствовала, что пульс у нее на виске бьется в такт с его пульсом.
– Это... разве может быть? – спросил он.
– Да.
– Ты как будто всегда была.
– И ты.
– Ты не уйдешь?
– А ты разве отпустишь?
Соня впервые смогла улыбнуться. А его глаза блестели перед нею с прежней тревожной серьезностью.
– Нет.
Он коротко провел пальцами по ее виску. Пальцы были широкие и крепкие, но вздрагивали так, словно под ними были не ее растрепанные волосы, а скрипичные струны.
Не отнимая ладони от Сониного виска, второй рукою он притянул ее к себе. Он сделал это неловко, так, что она ткнулась лбом ему в грудь. И его сердце постучало ее по лбу, как будто сказало: «Ну и дуреха же ты бестолковая! Как же ты ничего не понимала до сих пор?»
Она тихо засмеялась, отстранилась. Он вздрогнул. Она поскорее прижалась к нему снова, но уже не неловко, а так, что могла расстегнуть его рубашку. Ей страшно этого хотелось, и она не понимала, как может такое бесстыдное, до пересыхающих губ желание соединяться с чистой нежностью, которую она чувствовала к нему. Но нежность и желание звенели в ней разом, не мешая друг другу, и это тоже происходило с нею впервые.
– Давай вернемся? – сказал он.
– Давай. – Он не двинулся с места. – Что же ты стоишь? – спросила Соня.
– Не могу из рук тебя выпустить, – ответил он извиняющимся тоном.
– Ну давай еще постоим, – сказала она. – Может быть, ты решишься.
Он засмеялся. Она впервые слышала его смех. Он оказался такой же глубокий, переменчивый, как и голос.
– Пойдем, – сказал он.
Глава 5
– Сижу и думаю: а не дурак ли я? То есть не сижу, а лежу.
Сонина голова лежала у Германа на плече. Он покрепче прижал ее ладонью.
– Не дурак.
Соня и сама прижалась головой к его плечу. Ей это нравилось.
– Думаешь? А как тогда называть человека, который не заметил, что влюбился? Голову от книжки поднял – ан здрасьте, уже влюблен по уши.
– Так ведь и я точно так же. Тоже не заметила. Я, знаешь, почему-то думала, что любовь – это вроде удара молнии. Одна пошлость в голове была.
– Почему же пошлость? – Герман улыбнулся. – В твои годы это не пошлость, а естественная мысль.
– А какие мои годы, ты знаешь? – приподняв голову от его плеча, с интересом спросила Соня.
– Лет двадцать, да? Страшно выговорить.
Она расхохоталась.
– Я думала, такие комплименты только старухам делают. Ах, вы выглядите гораздо моложе, чем на восемьдесят! Всего на семьдесят пять.
– По-моему, я за всю жизнь не сделал ни одного комплимента. Что же я еще мог тебе сказать, кроме глупости?
– А я и глупость тебе не могу сказать. Я на тебя хочу смотреть и смотреть. И слушать тебя хочу. И... трогать.
При этих последних словах Соня почувствовала, как судорожно дрогнуло у нее горло.
– Потрогай...
Наверное, и он почувствовал то же самое. Голос его стал глубоким уже до немыслимого какого-то тона, и еще он стал прерывистым.
Соня положила руку ему на грудь. На бьющееся солнечное сплетение. На живот. И ниже повела рукой, и еще ниже. Она перебирала его как струны. Всего. И он вздрагивал под ее прикосновениями, и каждое отдавалось в его теле глубоким гулом. Соня слышала этот гул кончиками пальцев.
Она не выдержала первой – перестала его ласкать и, выгнувшись всем телом, сама прижалась к нему с таким стоном, как будто ей стало больно. Но это не боль была. Вся она сделалась – одно лишь желание.
И Герман понял его сразу.
– Ты как удочка, – прошептал он. – Удочка под ветром.
Ох, как хорошо он держал эту удочку в больших своих руках, как крепко, ласково и любовно! Как звенело все у Сони внутри, когда он приподнимал ее над собою, и сразу опускал на себя, и тут же переворачивался вместе с нею – так, что она задыхалась, накрытая и пронизанная всем его телом, свободным, не скованным ничем, кроме любви!
Это была любовь, и оттого, что она взяла их обоих под свою стражу так неожиданно, так незаметно, ничего не изменилось в ее приметах и чертах. И оттого, что ее приметы повторялись этой ночью снова и снова, не становились они привычны им обоим. Да и не повторялись они, а возобновлялись.
Герман глухо вскрикнул и сжал Сонины плечи так сильно, что они побелели под его руками. Он держал их и держал, и вздрагивал над нею, и она с трудом разбирала слова, срывавшиеся с его губ, слова бессвязные и почему-то жалобные. Он словно просил ее о чем-то, но о чем? Не могла она расслышать.
– Со-оня... – выдохнул он наконец, замирая над нею. И вдруг засмеялся, и повторил: – Соня Гамаюнова!
– Ты почему смеешься? – спросила она.
– Твое имя так невозможно звучит, что и не знаешь, что делать. Я и засмеялся. А точно так же мог бы дать волю слезам.
– Ну и дай!
– Но с такой же вероятностью я могу дать волю и зверскому голоду, – сказал он.
– Ты просто француз!
Теперь засмеялась Соня.
– Почему? – удивился Герман. – Они прямо из постели бегут есть?
– Они не говорят пошлостей. И ты не говоришь.
– Соня... – Он посмотрел чуть исподлобья, словно извиняясь. – Я хотел бы говорить тебе одни только... То, что ты называешь пошлостями. Но меня губы не слушаются. Ты прости. Может, потом.