– Сиди уж, болезная, – сказал Иван. – Ешь суп, пока горячий.
Видно было, что ей приятны его заботы. Она завернула ноги в плед, взяла со столика миску и стала есть суп, аккуратно держа миску у рта. Вместе с хлебом Иван принес чеснок, она принялась отнекиваться:
– Ой, я не буду!
И он, конечно, сразу понял, почему: запаха стесняется. Он заставил Марину поесть чеснока, но она все равно старательно заела его супом, а потом, когда уже пили чай, еще и зажевала лимонной коркой.
С работы он сегодня вернулся поздно, поэтому пора было уже и спать. Иван разложил диван, постелил. Марина в это время была в ванной, а когда вернулась оттуда, то выглядела в кружевной ночной сорочке такой свежей и даже бодрой, как будто и не была больна. Щеки у нее, правда, алели простудным румянцем, но и такой, болезненный румянец очень ей шел.
Иван собирался еще почитать перед сном, но вид румяной Марины в белых кружевах показался ему таким соблазнительным, что он отложил книгу.
Она хотела выключить торшер, но он не дал и долго любовался ею – и до, и во время, и после близости. Неяркий свет, которого Иван вообще-то не любил, сейчас, когда такой свет падал на голую Марину, возбуждал его и будоражил.
– Знобит тебя, – сказал он, укрывая ее до самого подбородка уже совсем после всего, уже без света. – Дрожишь.
– А сама не знаю!
Она засмеялась. Ее смех прозвучал в темноте ласково и маняще.
– Что не знаешь? – не понял Иван.
– Не знаю, от чего дрожу. То ли от озноба, то ли от тебя.
Он притянул ее к себе под бок и сказал:
– Выходи за меня замуж, Марина.
Глава 4
Как гудела под крышей вьюга, как старалась нагнать тоску неизбывную!
Нелли давно, с самого детства, знала за собой эту слабость: она боялась в природе всего, от чего сердце может сжаться тоскою. И не любила поэтому ничего такого, что считалось необходимым любить творческой личности, – ни одиночества в деревенском доме, ни тихого осеннего дождика, ни воя вьюги под крышей…
Выходить на улицу не было ни малейшего желания. Она и не выходила, даже обнаружив, что в доме не осталось ни кусочка халвы. Хлеба и молока могло не быть, вообще никакой еды, этого Нелли и не заметила бы, но отсутствие халвы приводило ее в уныние не меньше, чем вьюга.
Оля, племянница, смеялась над таким ее пристрастием и говорила, что в какой-нибудь из прошлых жизней Нелличка, наверное, была наложницей в гареме турецкого султана. Конечно, если судить по всему ее характеру, то в это невозможно поверить, но пристрастие к халве откуда-то взялось же.
Нелли сидела на ковре в мастерской – и правда как восточная женщина, – смотрела в мутное от снега окно под потолком и думала о том, что ей шестьдесят лет, жизнь прошла глупо и бездарно, и понятно, почему это так, но и что теперь с того, что понятно?
– Тоскуешь, ма? – услышала она.
Ванька стоял на пороге комнаты. Нелли не слышала, как он вошел. Снизу, с пола, он казался очень высоким, хотя роста был обычного. Его глаза блестели в полумраке, как в небе, – ясным звездным блеском.
Он поднял руку, включил верхний свет и сказал:
– В темноте сидишь. Вьюги боишься. И халва у тебя кончилась.
– Откуда ты про халву знаешь?
Нелли улыбнулась. Вообще-то она не удивлялась, что он знает такие вещи. Такая у него была природа. Наверное, с самого рождения или даже еще до рождения.
– Так ведь неприятности обычно не происходят по отдельности, – объяснил он. – Раз вьюга началась, значит, халва кончилась. С вьюгой ничего поделать не могу, а халву я принес. Фисташковую – сойдет?
– Более чем. Спасибо, Ванька!
Ей стало весело. Ну, может, не весело, но радостно. Она радовалась, когда видела сына, и ей казалось, что все должны радоваться, видя его. Может, это происходило оттого, что Нелли видела Ваньку не очень часто, но все-таки ей казалось странным, что в его Институте океанологии, или в экспедиции, или в кругу его друзей, или где-нибудь еще, где он бывает, все считают его появление само собой разумеющимся.
Для Нелли Ванькино появление всегда было каким-то особенным событием, хотя объяснить это логически она не могла. Он входил в комнату – и она радовалась. А если она входила в комнату, где он был среди других людей, среди какого угодно количества людей, то она сразу, в первое же мгновенье видела не кого-то, а его.
– Вставай, – сказал Ванька. – Что ты на полу сидишь? Какой-то еврейский траур, ей-богу.
– Почему еврейский траур? – вздрогнула Нелли.
– Ну, я где-то читал, что у евреев, если кто умер, то положено семь дней на полу сидеть и плакать.
– А!.. – Нелли улыбнулась. – Да нет, с чего вдруг траур? Просто вьюга тоску нагнала.
Она встала с ковра, принесла большое медное блюдо с эмалевыми узорами. Ванька же, кстати, это блюдо и привез ей из какой-то африканской страны, куда заходило во время экспедиции его исследовательское судно.
Халва была свежая, в ней зеленели фисташковые зернышки.
– И где ты ее нашел? – Нелли разглядывала рассыпчатый срез халвы и чувствовала самое настоящее умиротворение. – Я такую только в Стамбуле ела. – Она облизала сладкие пальцы. – Наверное, мне и правда надо было жить в гареме. Во дворце Топкапы, который в Стамбуле, знаешь? – прекрасные условия. Я, помню, когда в тамошний музей попала, то сразу поняла: каждая разумная женщина должна мечтать в своей жизни только об одном – быть женой, неважно которой по номеру, или хотя бы наложницей у султана Османской империи. Все для тебя устроено, ни о чем заботиться не надо, фрукты ешь да цацки дареные примеряй. Даже водопровод с ватерклозетом в наличии. А в Европе в те дикие времена дерьмо по улицам текло, между прочим, и на жителя Парижа приходилось в день полтора литра воды.
– Может быть, – улыбнулся Ванька. – Но я тебя, ма, в этом качестве все равно представляю с трудом. Ты – и наслаждаешься жизнью оттого, что ешь фрукты и примеряешь дареные цацки? Думаю, день на третий ты бы заскучала. Если не к вечеру первого дня.
– Да уж это не ходи к гадалке, – засмеялась Нелли. – Ну так меня и разумной женщиной не назовешь.
– А на меня Стамбул тоску нагнал необъяснимую, – сказал он. – Мы в Атлантику шли, и вот входим в Босфор. Май, утро раннее, небо ясное, море синее, по нему лодки рыбацкие плывут под белыми парусами – всё как на картинке. А напротив, на весь берег – огромный этот город. Прямо передо мной… И такая взяла меня тоска, вот как тебя от вьюги. Не могу я понять, в чем тут дело! Какая-то непонятная тяжелая громада, отдельная жизнь, мне совершенно чуждая. И от этого чувство своей ненужности такое, что хоть в воду головой. Я, знаешь… – Он улыбнулся, вспомнив. – Знаешь что представил? Что не на «Келдыше» в Босфор вхожу, а на каком-нибудь эсминце русской эскадры, которая из Севастополя от Красной Армии успела уйти. И вот смотрю я с палубы эсминца на эти мечети, минареты, мосты, на всю эту восточную красоту – правда же красоту! – и понимаю, что это теперь будет моя жизнь, и другой жизни у меня уже не будет никогда… Очень я хорошо понимаю, как при этом можно пистолет из кобуры достать и, не сходя на берег, застрелиться.