И вот теперь, всего неделю спустя, сын сообщает, что уезжает с этой непонятной девушкой в Америку. И не в гости едет, а собирается жить на техасском ранчо, которое досталось Алисе по наследству от американского деда и его жены, той самой, московского происхождения бабушки. И мало что жить собирается – уже прикидывает, сколько там можно будет развести коней! И вид у него при этом такой отрешенный, что сразу понятно: всего его занимают сейчас только эти дурацкие кони, а совсем не мамина печаль.
Впрочем, в том, что значит его отрешенный вид, Вера как раз ошиблась.
– Да. Алиса работает на Бродвее, – сказал Тим. – И поэтому не может жить в Техасе. Хотя она родилась на этом ранчо, все детство там провела и очень его любит. Она ведь его потому и не продала – в аренду сдавала.
– Тогда я совсем ничего не понимаю! – воскликнула Вера. – Она тебя что, зовет в Америку, потому что ей арендатор на ранчо нужен?
– Знаешь, мам… – Тим улыбнулся странной улыбкой – смущенной, изумленной, почти детской. Вера никогда у него такой улыбки не видела. – Знаешь, мне кажется, она меня зовет только потому, что любит. И больше нипочему.
– Сомнительная причина! – фыркнула Вера.
– Для нее, насколько я понял, несомненная. Ей, кстати, когда-то бабушка сказала, что это единственная причина, которая достаточна для любого поступка. Во всех остальных случаях надо подумать, а в этом – не надо. А она же в бабушку пошла, – улыбнулся Тим.
– Ну, и ты в дедушку пошел. – Вера не выдержала и тоже улыбнулась. И тут же по ее лицу пробежала печальная тень. – Не знаю, Тимка. Может, ты и прав. Будешь жить на вершине голой, писать простые сонеты и брать от людей из дола хлеб, вино и котлеты. Об этом же ты мечтал?
– Во-первых, это не я мечтал, а Саша Черный. А во-вторых, ничего я ни у кого не собираюсь брать. Разве что у американского государства. Оно, оказывается, субсидии дает на сельское хозяйство. Вот это, я понимаю, грант на написание поэмы!
Вера хотела сказать, что ей невыносимо тяжело будет без него, что Атлантика, которая вот-вот их разделит, кажется ей бескрайней… Но сказать это было нельзя.
– Как же вы все-таки устроитесь? – стараясь, чтобы голос звучал спокойно и даже по-деловому, спросила Вера. – Ты в Техасе, она в Нью-Йорке? Это же только отсюда кажется, что близко. А на самом деле как от Москвы до Сибири.
– Я знаю.
Сын смотрел широкими, скальными глазами своего деда.
– Вы же измучаетесь через год!
– Ну посмотри ты на меня, мам, – помолчав, сказал Тимофей. – Думаешь, я позволю, чтобы она мучилась?
– Чтобы она – думаю, не позволишь, – вздохнула Вера. – А сам?
– А сам – жизнь подскажет.
Он умел слышать подсказки жизни, ее мальчик. Он умел это гораздо лучше, чем она сама. В своей-то жизни Вера только один раз расслышала эту странную, необъяснимую подсказку – когда родила его двадцать семь лет назад.
– Я ее люблю, мам. – Тим посмотрел все тем же растерянным, незнакомым взглядом. – Прямо как на чашке написано. Кстати, у нее тоже такая чашка есть.
– Знаю. Она мне показывала.
Алисина чашка, о которой вспомнил Тим, в самом деле была точно такая же, как та, которую и он сам, и даже Вера помнили с детства. Она и сейчас стояла у Веры в буфете, эта чашечка старинного гарднеровского фарфора. На ней красовалось вырисованное мелкими розочками пылающее сердце, в центре сердца нежно синела незабудка, а под сердцем старинной вязью было выведено: «Ни место дальностью, ни время долготою не разлучит, любовь моя, с тобою».
Вообще-то Вера эту чашку не любила. От мамы она знала, что ее подарила когда-то отцу его первая жена. Вера с детства терпеть не могла всяких сентиментальных красивостей, воплощением которых казалась ей эта надпись. А Тимке, наоборот, надпись нравилась. Он говорил даже, что по этим словам впервые понял, что такое поэзия.
И вдруг выясняется, что у Алисы есть точно такая чашечка! И тоже из разряда семейных реликвий – досталась от бабушки, – а потому она повсюду возит ее с собою. Когда они пили кофе у Тима в башенке, Алиса налила его Вере как раз в эту чашку.
Впрочем, Вера не находила в себе сил для того, чтобы удивляться такому совпадению. Ну, чашка и чашка. Две чашки. Делали же и двести лет назад сервизы.
– Когда ты уезжаешь, Тимка? – спросила она.
– Мам, ну что ты? – Лицо у него стало расстроенное. – Думаешь, я уеду и про тебя забуду? И стакан воды не подам?
Он улыбнулся – конечно, чтобы ее ободрить.
– Ну тебя! – Вера тоже улыбнулась. – Рано мне еще стакан воды просить. Так когда едешь?
– Похоже, не очень скоро. Надо же визу получить. То есть расписаться. В смысле, жениться.
Он сказал о женитьбе как-то торопливо, скомканно, и Вера поняла, почему: ему стыдно, что в его отношения с Алисой вмешиваются какие-то посторонние мотивы – виза, выезд…
– Тимка, я верю, что ты ее любишь, – улыбнулась Вера. – И она, я думаю, тоже верит. Так что расписывайся, не стесняйся. Она вообще, по-моему, все очень точно понимает, твоя Алиса. Точно и сразу.
– Ты-то как это поняла? – удивился Тим. – Ты же ее, она говорила, час всего и видела.
– А просто я и сама такая. Только…
– Какая – такая? И что – только?
– Что такое жизнь, понимаю. В чем ее правда.
Про «только» Вера объяснять не стала. Не хотелось признаваться даже не Тиму, а себе самой, что ей не к чему свое понимание приложить.
Это было как раз то в ее жизни, о чем она старалась не думать.
– Ты хоть, пока не уехал, почаще ко мне заходи, – вздохнула Вера.
Тим вышел из дому не через подъезд, а через эркер – он всегда любил этот выход. Вера смотрела, стоя в эркере, как он огибает фонтан, идет по тропинке под морозными деревьями. Он был без шапки – никогда ее не носил, даже такими холодными зимами, как эта, и никогда не мерз. Вера и сама никогда не мерзла: сказывались северные, поморские гены.
Он обернулся, помахал рукой. Он был высокий, как все Ломоносовы, но чуть сутулился – как тот, на час вошедший в Верину жизнь мужчина, который когда-то вот так же точно уходил от нее по этой тропинке. Только тогда она совсем не горевала, а сейчас… Сейчас, как только Тимка скрылся из виду, Вера села на пол прямо в эркере и не просто заплакала, а в голос разрыдалась.
Она не могла удержать ни судорожных всхлипов, ни судорожных же движений, которыми размазывала по лицу тушь и помаду. Она плакала о том, что сын ее должен уйти от нее по-настоящему, что жизнь его станет теперь отдельной от нее, и это так надо, ему так надо, но ей-то, ей!.. От ее-то жизни отдаляется то единственное, в чем была живая душа, и остается только пустота в красивой упаковке, и больше ни-че-го!.. И не будет больше ничего, потому что не было до сих пор, а ей уже сорок четыре, и с чего же вдруг ее жизнь переменится так, чтобы вместо пустоты появилась… Господи, да что же может появиться вместо пустоты?..