– У нас к этому по-другому относились, – улыбнулся Игнат. – Дал Бог с детства силу, значит, с детства и работай. Да и какое в четырнадцать лет детство? Отец в море погиб, когда мне десять было, я у матери старший остался – сестра к тому времени уже к мужу ушла. И младшие еще, двойняшки, по три года им. Тогда, конечно, тяжело было. А в четырнадцать уже ничего – в силу вошел, к работе привык.
– Странно, что вы решили уехать в Москву, – сказал Иннокентий. – Ведь вы просто так сначала приехали, не на учебу?
– На заработки приехал, – кивнул Игнат. – А странного ничего в этом нет. Сестра овдовела, да как еще овдовела – дом сгорел, муж на пожаре погиб. С двумя детьми малыми к нам вернулась, третьим брюхата. А во время родов несчастье с ней. – Иннокентий молчал, однако Игнат догадался: он хочет спросить, какое именно несчастье случилось с его сестрой, но находит такой вопрос бестактным. – Молоко ей в голову бросилось, – объяснил он. – От стыда.
– Как от стыда? – не понял Иннокентий.
– Так в деревне говорили. К врачам-то, конечно, не возили ее. Бабка-повитуха, что роды принимала, решила почему-то, будто ребенок у нее уродливый. Будто голова у него песья, лохматая. Бред, в общем. Но повитуха, как только головку увидала, давай голосить: ой, люди добрые, да собаку баба рожает, да за что ж сердешную Господь покарал… Дура старая! – зло добавил Игнат. – Ну, сестре стыдно стало, страшно: урода родила, что теперь будет? Умом она повредилась от этого. И замуж больше не брали, и в дому не помощница стала.
– А ребенок? – спросил Иннокентий. – Он в самом деле родился нездоровым?
– Да нет, здоровый. От одной своей дурости бабка сестрину жизнь угробила. В общем, если б еще и я дома остался, с голоду бы все померли, – сказал Игнат. И объяснил: – По прежним временам, конечно, нет: прежде-то рыбу продавали и все, что нужно, покупали, хоть в России, хоть в Норвегии – туда много лодей наших ходило. А после революции вся торговля разладилась. Как в других местах у крестьян зерно реквизировали, так у нас рыбу. Всю отнимали, до последнего хвоста. И живи, как можешь, а не можешь, так не живи. Сначала мать на заработки подалась. У нас в шестнадцатом году летом этнографы жили, москвичи, муж и жена. Сказки поморские собирали, песни, поговорки разные. Вот жена-то, Александра Никитична, и пригласила ее приехать. Если у вас, говорит, Матрена Тимофеевна, будет нужда в деньгах, мы вас всегда с радостью в свой дом возьмем кухаркой. Мать в восемнадцатом году и поехала. В белый свет поехала, ничего, кроме бумажки с адресом, не имея. Поезда в глаза никогда не видала – и сразу в Москву, не в Мурманск даже, не в Архангельск. А что было делать? Я на промысле, раньше ноября не вернусь, и с чем еще вернусь, непонятно. Катерина не в себе – младенца кормит, а больше ничего делать не может, улыбается только. Ну, мать самовар продала, дом да сестру с детьми на Ваньку с Манькой оставила, на двойняшек девятилетних, и поехала.
– Она у вас, наверное, сильная женщина, – тихо сказал Иннокентий.
Рассказ Игната так взволновал его, что словно бы даже добавил сил. Во всяком случае, синева сошла с лица, оно стало просто бледным, и алые пятна проступили на щеках. Хотя, конечно, не от здоровья…
– Я не помню в ней какой-то… Никакой, знаете, видимой силы, – сказал Игнат. – Даже наоборот. Она тихая была, богомольная. Но необходимость сама по себе страшная сила, кого угодно с места сдвинет.
– И что же, устроилась она в Москве? – спросил Иннокентий.
– Не повезло ей. Счастье, конечно, что живая добралась. Знаете, наверное, что на железных дорогах в восемнадцатом году творилось. Месяц она ехала, чуть с голоду не померла, от заградотряда еле вырвалась. В Москве кое-как дом нашла, который в бумажке значился. А квартира опечатана. Соседи сказали: хозяев ЧК забрала, и уноси-ка ты, баба, ноги, пока цела. А ее уж и ноги не держат, после такого-то пути. Вышла на улицу, они и подкосились. Так и померла бы под забором.
– Но что? – взволнованно спросил Иннокентий. – Но что случилось? Ох, Игнат Михайлович, вы так рассказываете, что хочется верить в чудо!
– Чудо и случилось, – улыбнулся Игнат.
Ему и самому доставляло радость преображение, которое произошло с ним во время этого рассказа. Он во всем его слышал, это преображение: в простоте речи, от которой давно отвык за двадцать лет, проведенных в Москве и за границей, в свежести чувств, догоняющих воспоминания… Он подкрутил фитиль керосиновой лампы, и комната осветилась ярче.
– Какое чудо? – удивился Иннокентий.
Глаза его тоже заблестели ярче, словно бы и не от света лампы, а от какого-то неведомого счастья.
– Простое. Ее девочка подобрала, – сказал Игнат. – Обыкновенная девочка.
И тут он вспомнил эту девочку – нежный абрис ее лица, словно выведенный тонкой кистью по фарфору, и прозрачную легкость рук, и трепетность каждого движения, – и сердце у него сжалось. Конечно, Ксения никогда не была обыкновенной девочкой – ни в тот кромешный зимний вечер, когда, сбросив в снег драгоценные дрова, положила его мать на санки и отвезла к себе домой, ни три года спустя, когда он ночью, не догадываясь о существовании звонка, колотил кулаком в дверь квартиры в жутком, огромном московском доме со странным названием «Марсель», и вдруг дверь распахнулась, и она появилась на пороге, и ему показалось, это не девушка стоит перед ним, а лунный луч трепещет на глади моря… Какая угодно она была, только не обыкновенная!
– Обыкновенная девочка, – сглотнув вставший в горле ком, повторил Игнат. Все связанное с Ксенией невозможно было объяснить даже Иннокентию. Это было необъяснимо. – Семнадцать ей тогда было. С бабушкой жила в московской коммуналке. Они мать на полгода у себя оставили, чтобы в ум пришла – горячка у нее началась. Ну, и по хозяйству она им помогала, когда выздоровела. Хотя какое у них было хозяйство – две фарфоровые чашки… Они и сами в Москве на птичьих правах жили. Да вот приютили чужую бабу. Потом мать домой вернулась. А потом уж, когда в Колежме совсем невмоготу стало, меня в Москву и направила. Я у Иорданских – это Ксении с бабушкой фамилия была, Иорданские, – долго жил, даже когда на стройку уже нанялся. А потом…
– Игнат Михайлович, – тихо сказал Иннокентий, – вы можете не рассказывать об этом. Я же вижу, вам почему-то тяжелы эти воспоминания.
– Да, – помолчав, сказал Игнат. – Лучше не буду. Тяжелы.
– Как бы я хотел вам помочь… – печально выдохнул Иннокентий. – Как невыносимо сознавать, что вы достойны самой лучшей участи, и ничего не мочь сделать для того, чтобы вам ее доставить! Как…
И тут он вдруг замолчал, словно в горло ему попало что-то острое, и тут же лицо его посинело снова, глаза расширились – и рвущий внутренности кашель сотряс его так сильно, что задрожала, мелко колотя ножками об пол, железная кровать.
Игнат бросился к Иннокентию, подхватил его под плечи, приподнял над подушкой. Ему почему-то казалось, что в таком положении кашель будет для Иннокентия не таким мучительным. Но кашель все равно сводил судорогой все его невесомое тело, отдавался болью в каждой кости… Игнату казалось, что этот жуткий кашель не кончится никогда.