– Матюшка! – Антоша вышла навстречу внуку, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. – Куда же ты пропал?
– Так вот же он я. – Матвей опознавательно помахал руками у себя над головой. – Куда денусь?
Он тоже поцеловал ее в тонкую, как морозный узор на стекле, морщинку на лбу. Он видел Антошу в самом деле нечасто – то дела, то подружки, некогда добраться до ее Абрамцева, – но, когда видел, каждый раз изумлялся: бывают же такие женщины – просто не женщины, а реки какие-то! Антоше недавно исполнилось шестьдесят девять лет, но язык не поворачивался назвать ее старухой. В ней было слишком много чего-то неуловимо естественного, чтобы можно было предположить, что к ней вообще когда-нибудь станет подходить это слово.
Только любовь к внуку была в ней такой осязаемой, что Матвею казалось, эту любовь можно потрогать рукой.
– Да ты куда угодно можешь, – сказала Антоша. – В Таджикистан исчез ведь.
– Как это исчез? – возмутился Матвей. – Я же тебе письма писал!
– Писал. Купаюсь в горных речках, ем персики и виноград. Как с курорта.
– Чистая правда! – глядя на нее честными глазами, поклялся он. – Персиков наелся на всю оставшуюся жизнь, от винограда до сих пор живот пучит.
– Пойдем поужинаем, – улыбнулась она. – Я картошку с чесноком поджарила, как ты любишь.
Антоша всегда улыбалась только краешками губ. Глаза ее – непонятного цвета, в самом деле как речная вода, – при этом не становились веселее и оставались загадочными.
– А родители где? – спросил Матвей.
Он разделся и прошел вслед за бабушкой на кухню. Когда бы и куда бы он ни приехал к ней, у нее всегда была готова, притом с пылу с жару, какая-нибудь его любимая еда: пирожки с капустой, вишневый кисель или, вот как сейчас, поджаренная с чесноком картошка.
Мама тоже вкусно готовила, но такой феноменальной догадливостью все-таки не обладала. Хотя, может, у Антоши это и не догадливость была? Матвею казалось, что он как будто бы... Как будто бы он всегда существует в ней. Как крепко держащийся в речном русле камень.
– А родители в Сретенское уехали, – сказала Антоша, зажигая огонь под сковородкой. – Погоди, совсем чуть-чуть подогрею.
– Зачем? – удивился Матвей.
Дом в деревне Сретенское существовал на периферии семейного сознания. Когда-то, в войну, бабушка Антоша ребенком жила в нем во время эвакуации, туда отправил ее вместе с матерью отец, Константин Павлович. А через много лет – уже и Сергей к тому времени вырос, знать не зная про этот дом, – вдруг выяснилось, что старуха-хозяйка почему-то завещала его Ермоловым. Дескать, до революции он принадлежал еще прадеду Константина Павловича, значит, они самые законные наследники и есть. Еще про ледниковый период бы вспомнила! Матвей любил историю и с удовольствием проглатывал биографии великих деятелей вроде Наполеона или Александра II, но связывать со своей нынешней жизнью то, что происходило в такие давние времена, ему казалось странным. Да он об этом и не думал, если честно, и в Сретенское почти не ездил. Ну, есть какой-то деревенский дом в яблоневом саду над рекой Красивая Меча. Пусть себе стоит, жалко, что ли?
Родители тоже ездили туда редко: работа не оставляла времени для бесполезных разъездов. Поэтому Матвей и удивился, узнав, что они даже не осенью, к урожаю яблок, а среди зимы зачем-то отправились в Сретенское.
– Зачем поехали? Да просто так – потянуло. Молодость вспомнили, – ответила бабушка. – Ты у них, между прочим, как раз там зачался.
– Так они, что ли, еще кого-нибудь поехали зачинать? – засмеялся Матвей. – А что, папа всегда девочку хотел!
И тут же осекся. Годы, когда родители жили под одной крышей как чужие люди, когда отец мог исчезнуть на неделю, не предупредив, где он, а мама однажды сказала со спокойной горечью: «Мне стало гораздо легче жить, как только я перестала думать, куда он уезжает», – все эти годы казались теперь призрачными; невозможно было поверить в их существование. Но ведь они были, в них уместилось все Матвеево старшее детство, вся его юность до самой армии, и все эти годы он точно знал, что так будет теперь всегда, что чувство, соединившее его родителей, когда сами они были почти детьми, ушло безвозвратно. Эти годы были несчастьем для мамы и, Матвей знал, не меньшим несчастьем для отца, хотя отца-то ведь никто не заставлял связывать жизнь с той женщиной... Но это было так – несчастье и для мамы, и для отца. Вернее, два отдельных несчастья. И все эти годы у отца как раз и была девочка, которую он считал своей дочерью и в которой состояла огромная часть его несчастья. Может быть, если бы не она, то связь с ее мамой прервалась бы у него гораздо раньше... А может, и не прервалась бы.
Еще в четырнадцать лет Матвей понял, что лучше об этом не думать. Все, что называлось любовью, вызывало у него недоумение и недоверие. Вот его собственные отношения с женщинами – это совсем другое дело, это просто, понятно, приятно и ему, и им. А тот морок, которому отец с его ясным умом, логикой, волей восемь лет по какой-то необъяснимой причине приносил в жертву свою и мамину жизнь... Если это и есть любовь, то пропади она пропадом совсем!
Даже сейчас Матвей болезненно поморщился, вспомнив об этом. Вернувшись из армии, он глазам своим не поверил, когда увидел, что этот морок развеялся. Как это произошло у отца, почему, Матвей объяснить не мог. Может, могла бы объяснить мама, но он скорее язык себе откусил бы, чем стал бы расспрашивать ее об этом. Он видел, что мама счастлива, как девчонка. Она даже внешне переменилась совершенно – в глазах появился забытый блеск, а когда она оставалась с отцом не то что рядом и наедине, но хотя бы в одной комнате и даже при людях, то связь между ними казалась видимой, как сияющая веревочка.
И какая разница, почему кончилось в жизни отца это наваждение? Его надо было забыть, забыть навсегда, и очень хорошо, что его последняя примета, девочка с бестолковым именем Маруся Климова, тоже исчезла из их жизни. Мама писала Матвею в армию, что эта Маруся живет у них дома, что девочка она необычная, может быть, слишком чуткая и честная, а потому и ей нелегко, и с ней нелегко. Матвею плевать было на все выдающиеся качества этой Маруси, он не испытывал к ней ничего, кроме твердой злости, и единственное, чему он обрадовался в связи с нею, это что она сбежала черт знает с кем. Видимо, по тому же самому чувству, которое красиво называлось любовью, а на самом деле было не чем иным, как наваждением и мороком.
– Мы ведь не все про это знаем, Матюша, – словно подслушав его мысли, сказала бабушка. – Душу свою человек словами не расскажет. И не захочет, и захотел бы, так не сумеет. Как же со стороны о ней судить?
– При чем здесь душа? – пожал плечами Матвей. – Твоя душа – это твое личное дело, и нечего ею другие ломать. Да ладно, Антош! Проехали и забыли. Живут они теперь, как в медовый месяц, и на здоровье.
Его ничуть не удивило, что бабушка отвечает на его мысли так, как будто он высказал их вслух. Мама однажды рассказала ему, что в первый же день, когда его привезли из роддома, она услышала, что Антоша разговаривает с ним как со взрослым, притом даже на какие-то его вопросы отвечает, хотя он ни о чем ее не спрашивает, а только икает и кряхтит. Бабушка вообще мало нуждалась в словах – и в чужих, и в своих собственных. Ее прикосновение к жизни было не словесным, а каким-то другим.