Стоило Исааку пойти в школу, где он удивительно быстро влился в коллектив, как перечень моих обязанностей уменьшился. В первые несколько недель после приезда я была поглощена базовыми задачами, с которыми всегда сталкиваешься, начиная сначала: открывала банковский счет, распаковывала вещи, подавала документы и так далее. Теперь большая часть этих вопросов была решена, и я осталась в подвешенном состоянии – гадать, что будет дальше. Определенно, через два месяца нужно прийти в аусландербехёрде, иммиграционный офис, и продлить визу, выданную мне на 90 дней, но до того момента оставалась вечность, а в день приезда я получила от Бундесфервальтунгзамт официальное подтверждение, что мое дело о восстановлении гражданства принято к рассмотрению. Даже неизбежные трудности эмоционального привыкания к городу меня не слишком беспокоили. К тому моменту я уже успела выбрать место, которое должно было стать моим первым форпостом, благодаря которому я получше узнаю Берлин, а Берлин – меня. Этим местом стало кафе.
Европейские кафе, на мой взгляд, всегда отличались и отличаются до сих пор от одноименных заведений в Штатах. Особенно это выражается в том, как часто европейцы настаивают на том, чтобы выпить кофе или поесть не дома в любое время суток и года, несмотря на погоду. В Париже меня потрясла настойчивость, с которой люди жались под пластиковыми навесами под дождем, пытаясь согреться теплом жаровен. В Берлине редко кто забегал в кафе на несколько минут за утренним кофе или бутербродом, как в Нью-Йорке. Напротив, здесь было принято сидеть внутри, часто – часами, покачивая сигаретой или листая газету; одни, казалось, весь день торчали за угловыми столиками, кто с книгой, кто с остывшей и опустевшей чашкой из-под кофе; другие собирались снаружи в стайки, беседуя или обсуждая прохожих. Кафе в паре подъездов от меня стало моей крепостью в городских джунглях Нойкёльна. Оно называлось «Эспера», «ожидание» по-испански, – остроумно при том, что работало на автобусной остановке. Часто здесь можно было подождать автобус с чашкой кофе и сигаретой или круассаном, сидя на табурете, сделанном из ящика из-под фруктов, под навесом цвета бургунди.
Я начала использовать этот насест в «Эспере», чтобы посмотреть на мир вокруг, с более привычного и комфортного ракурса. Именно так я завела первых в новом городе друзей, тех, кто, как и я, приходил сюда за ежедневной дозой кофеина и общения: художников со странным распорядком дня, студентов и стажеров, выживающих на минимальный доход, пожилых интеллектуалов, говоривших о политике и меняющемся облике района, города, мира. Кафе стало для меня маленькой вселенной, своего рода пересечением множества самых разных направлений – благодаря огромному количеству самых разных посетителей, проводивших здесь лишь малую часть дня, а потом отправлявшихся дальше. И пусть в те месяцы я никуда не двигалась, мне казалось, что каждый день мое чувство города становится глубже. Я снова занималась тем же, чем на Манхэттене: просто и тихо наблюдала, позволяя всему вокруг омывать меня и ожидая, пока город расскажет свою историю.
…
Прошло два дня с момента, когда в Париже задержали и убили террористов, напавших на редакцию Charlie Hebdo. Я сидела у залитого потоками дождя окна в «Эспере» и читала статьи в газете, когда мужчина-израильтянин спросил, не занято ли место со мной рядом.
– Шалом, – ответила я. – Конечно, вы можете сесть. Я тоже еврейка.
– Мои соболезнования, – сухо ответил он.
– Полагаю, вы это о недавних событиях?
В ответ он скорчил гримасу и подсел ко мне со своим кофе. Я спросила, давно ли он живет в Берлине и нравится ли ему здесь.
– Я скоро возвращаюсь в Израиль, – сказал он. – Я не такой, как вы, ребята, – добавил он с усмешкой, лишь наполовину шутя. – Я уже нового сорта. А ты – еврейка в изгнании. Как ты видишь себя в окружении вроде этого – очень зависит от того, откуда смотришь.
Мы посмеялись над тем, как евреи умудряются создавать иерархию даже внутри относительно небольшого еврейского сообщества. Но когда он ушел, я задумалась над определением «еврейка в изгнании». По его словам, люди вроде меня так и оставались застрявшими внутри диаспоры, неспособными сознательно выбрать освобождение. Это своего рода стокгольмский синдром: мы специально цепляемся за свои потерянные корни – возможно, больше ради комфорта знакомой обстановки, чем по какой-либо другой причине. Я слышала, что израильтяне, которых в Берлине было немало, никогда не смешивались с нами, «евреями в изгнании», именно из-за этих различий. Для них такие, как я, оставались загадкой: у нас был совершенно иной взгляд на мир, далекий от их точки зрения и потому не только непонятный, но и по природе своей обрекающий нас оставаться в стороне. Евреи, прибывшие не из Израиля, в этом городе и правда вели себя иначе, старались сделать свое еврейство незаметным для других, принимая его только среди единомышленников. Израильтяне же, напротив, носили свое происхождение, как повседневную одежду, не испытывали дискомфорта или смущения из-за того, что говорили на немецком плохо и с акцентом, да и в целом выдавали себя с первого взгляда множеством других деталей. Связано ли это с тем, что у них было куда вернуться? Я всегда стремилась освободиться от любых характерных еврейских черт, и теперь мне больше, чем когда-либо, хотелось преодолеть эти различия и смешаться с толпой. Мне нравилось, когда люди не могли определить природу моего акцента или по моему внешнему виду понять, откуда я приехала – а значит, кто я такая. Но, возможно, я неправильно поняла, что мной движет, возможно, тот мужчина был прав и в этот город меня привело именно острое проявление стокгольмского синдрома, запрограммированное желание принять свое положение изгнанницы.
После теракта в Париже переезд в Берлин открылся мне в новом свете. Моя тревога усилилась, а понимание того, что я оказалась на передовой новой волны антисемитизма и сопутствующего ему движения европейского национализма, подорвало мою былую веру в правильность решения. Я не могла оторваться от новостей. Когда друзья позвали меня в либеральную синагогу на службу в шабат, я отказалась. Очевидно было, что не нужно напрашиваться на неприятности, посещая синагоги или супермаркеты кошерных продуктов.
Решение жить здесь в такое время могло показаться безумием, но у меня было на то много причин, некоторые из которых выглядели более сложными или иррациональными, чем остальные. И я готова была горячо защищать, политически и духовно, свое право быть здесь. В дни терактов я вспомнила вопрос, который Клод Ланцман задал Беньямину Мурмельштейну в документальном фильме «Последняя несправедливость». Он отметил, что у Мурмельштейна была возможность легко покинуть сферу влияния нацистов, однако тот продолжал возвращаться, а не стал беженцем, как другие. «Почему вы хотели остаться?» – спрашивал Ланцман. Поначалу Мурмельштейн отрицал, что у него был другой выход, но позже все-таки признал: им руководило желание увидеть все до самого конца и сделать все возможное, пока единственный мир, который он знал, сгорал в пожаре. Я подумала об израильтянине из «Эсперы», который так радовался возможности вскоре вернуться домой. Вероятно, где-то в другом месте я была бы в большей безопасности, но часть меня хотела, так сказать, присутствовать здесь при последних прощаниях.