– Скажите, Юрий Валентинович, они ведь двигаться уже не будут? – перебила она.
– Кто? – не понял Гринев.
– Кисти, пальцы – никогда?
Какие-то странные, едва ли не оживленные интонации прозвучали в ее голосе, и он насторожился.
Сона чувствовала себя гораздо лучше и во время обходов уже не лежала, а сидела на своей кровати, кутаясь в линялый больничный халат. И теперь она смотрела на него снизу, с кровати – лихорадочным исподлобья взглядом.
Она говорила по-русски очень грамотно и правильно; Юре даже в Москве не часто приходилось слышать такую красивую, словно с давних времен сохранившуюся речь. Только певуче-вопросительные интонации да манера строить фразу отличались от московского говора. Впрочем, он еще в Ленинакане заметил, что в интеллигентных семьях по-русски часто говорят очень правильно.
– Возможно, не так, как раньше, – осторожно сказал он. – Может быть, пальцы вообще… не очень хорошо будут двигаться. Но уверяю вас, по сравнению с тем, что могло быть, это такие пустяки! Ну, будете немного больше времени тратить на бытовые подробности, это же так…
Тут он осекся, заметив, как жутко сверкнули ее глаза, – и тут же погасли.
– Это что-то значит для вас, Сона? – тихо спросил Гринев. – Ваши пальцы?.. Больше, чем я мог предполагать?
Она усмехнулась, опустила глаза, а когда подняла снова, в них уже стояло привычное безжизненное выражение.
– Да, наверное, – сказала Сона. – Дело в том, что я была пианисткой, и все это, конечно… очень некстати.
Гринев молча вышел из палаты. Ответ из Еревана уже лежал в кармане его халата, он все утро думал, как сказать Соне, и специально завел разговор о том, что ей повезло…
«Идиот, подготовил ее, называется! – с ненавистью к себе думал он, идя по коридору к перевязочной. – Как будто к этому можно подготовить…»
– Но ведь о маме здесь не сказано! – с отчаянным, неодолимым упорством повторяла Сона. – О маме же они не сообщают, вы же сами видите, да? Ведь там был полный хаос, как же вы не понимаете! Надо запросить о ней отдельно, прошу вас, Юрий Валентинович, сделайте это, я бы сама, но я не знаю, как, кого… Или вы думаете, что лучше все-таки мне самой – может быть, они лучше будут искать, если узнают, что дочь?..
Она сидела за столом в ординаторской, за окнами белесо светились ночные фонари, белели покрытые снегом крыши. Вынутый из конверта листок лежал перед нею, и Сона старалась не смотреть на этот листок, как будто под ним свернулась змея.
Юра чувствовал: еще одно ее слово – и у него самого начнется истерика. Но истерика у него начаться, конечно, не могла, да еще в присутствии этой девушки, которая, он ясно видел, находилась на грани безумия.
«Хоть заплакала бы, что ли, – с тоской подумал он. – Что ж это такое творится, есть ли этому предел?»
– Послушайте меня, прошу вас, Сона, – в сотый раз повторял он. – Я не запрашивал о маме, потому что… Потому что видел ее мертвой. Мне больно говорить вам об этом, я бы рад не говорить, но нельзя больше скрывать. Я видел ее мертвой, я сам… доставал ее из-под развалин. Но я пошлю еще запрос, конечно, пошлю, раз вы просите! – наконец вырвалось у него.
«Что ж я за скотина, зачем ее уговариваю? – подумал он в отчаянии. – Да пошлю я еще запрос, еще сто пошлю запросов, если это ее успокоит хоть немного!»
– Тогда скажите, как это было? – тем же лихорадочным тоном выговорила она. – Как это было – как она лежала, где, что на ней было надето?
Этого только не хватало! Под дулом пистолета он не рассказал бы Соне, как именно вытаскивал ее маму из-под плит…
– На ней был такой же халат, как на вас, – сказал Юра. – Вы помните, во что были одеты? Шелковый, японский, в таких же цветах, драконах… Она лежала, видимо, в соседней комнате: вы были от нее отделены стеновыми панелями.
И тут она наконец заплакала. Упала щекой на стол – руки по-прежнему неподвижно лежали на коленях – и заплакала отчаянно, со вскриками и всхлипами. Гринев много раз слышал этот плач, он в ушах у него стоял после Ленинакана.
Жалость разрывала ему сердце, он не мог смотреть, как она плачет! И чувствовал вместе с тем, что не одна жалость влечет его к ней…
Юра встал, подошел к Соне, присел на корточки у стола рядом с нею. Глаза у нее были закрыты, слезы градом катились из-под ресниц, голова судорожно вздрагивала и билась виском о стол. Он подложил ладонь под ее бьющийся висок, почувствовал пальцами маленький шрам и осторожно погладил отросшие, перышками торчащие завитки волос.
Ему казалось, что Сона не замечает, не чувствует его прикосновения, – и вдруг она повернула голову, лицом уткнулась в его ладонь и зарыдала еще отчаяннее. Ее слезы текли теперь у Юры между пальцами, и он замер, чувствуя ее мокрое лицо у себя на ладони.
Открылась дверь, Коля Клюквин возник было на пороге, но, заметив плачущую Сону, тут же отступил назад, заодно придержав еще кого-то в дверях. Все отделение знало об этой девушке, к которой никто не приходил, сочувствовало ей, а заодно Гриневу: каково ему будет сообщать, что все у нее погибли…
Говорить было нечего. Юра просто смотрел на нее неотрывно, сидя на корточках у стола, и свободной от Сониных слез рукою осторожно гладил ее по голове.
Глава 10
Зима кончилась быстро. За работой Гринев не заметил, когда это произошло, и с удивлением услышал однажды в перевязочной, как ранняя февральская капель уже вовсю стучит по оконному карнизу. Он вообще мало обращал внимания на перемену погоды, смену времен года – не то что Ева, которая чувствовала все эти внешние приметы как события собственной жизни.
С того вечера, когда Гринев сказал о смерти всех ее родных, Сона старательно избегала его. Ему нелегко было это видеть.
«Попросил бы Светонина, – с тоской думал Юра. – Завотделением, вполне естественно, что он сообщает, и человек душевный, сумел бы правильно…»
Но понимал при этом, что по-другому было почему-то невозможно.
Конечно, «избегала» – это было сильно сказано. Каким образом больная может избегать своего палатного врача? Но Юра видел, что Сона определенно, даже резко, ограничивает общение с ним именно отношениями больной и доктора, и ему больно было сознавать, что он сам перечеркнул возможность других с нею отношений.
А то, что ему хочется с нею другого, большего, всего, – это он понимал ясно. Юра вообще не привык уходить от ясных ответов – ни другим, ни себе самому – и теперь тоже не пытался это сделать.
Он не анализировал, не копался в собственной душе. Чувство, так мгновенно возникшее у него при первом же взгляде на Сону, совсем недолго оставалось для него странным, неясным.
И почему оно возникло, он тоже не анализировал. Какой в нем был процент жалости, сочувствия и какой – просто любви, от которой перехватывало дыхание…