– Но это же не подтвердилось.
– Очень даже подтвердилось.
– Нет.
– Как же нет? Ведь вскрытие было. И выводы совершенно очевидные, как бы вы ни возражали, Карлос.
– Очевидность улетучилась, – сказал Карбальо, понизив голос. – Да-да, Васкес, именно так. Доктор провел вскрытие, извлек позвонок с застрявшей в нем пулей. Но сейчас ни того, ни другого не существует. Исчезли. Может, спрятаны, может, уничтожены. А хорошо бы задаться вопросом, почему исчезли эти улики, а? Вы не находите? Спросить того, кому выгодно было, чтобы спустя какое – то время ими нельзя было воспользоваться. Того, кто понимает – наука развивается, и улики давнего преступления ныне говорят больше, чем прежде, – и решил скрыть их. И ему это, как всегда, удалось, и мы никогда не сможем изучить их с помощью новых научных методов, а ведь один бог знает, что эти улики могли бы нам поведать, какие ошеломительные открытия ждали нас. Баллистика, как и судебная медицина, сильно продвинулась вперед. Но нам это ничем не поможет, ибо власть имущие уничтожили вещественные доказательства. Победа за ними, Васкес, истина надежно укрыта.
– Ах, Карлос, помолчите минутку… – взмолился я.
– Вот этого не дождетесь! Этого не будет никогда.
– Позвонок Гайтана хранится у Бенавидеса, – сказал я.
– Что-о?
– Никто ничего не скрывал и не уничтожал, и заговора никакого нет. Когда закрыли музей, Франсиско унес кое – какие материалы домой, вот и все. И унес позвонок Гайтана не затем, чтобы спрятать от кого-то, а чтобы сохранить. Уж простите, что опроверг вашу теорию, но кто-то же должен был, в конце концов, объяснить вам, что подарки под елку кладет не Христос-младенец, а папочка.
На этот раз я говорил с намеренной жестокостью, прекрасно сознавая, что обращаюсь к тому, кто вырос без отца. Есть ли связь между тем, что отец его бросил, и этой склонностью верить фантазмам? Я на миг призадумался, но сейчас же от размышлений меня отвлекло его лицо – никогда прежде я не видел его таким. Оно страшно исказилось, но в следующую секунду Карбальо – бог знает, каким усилием – удалось вернуть ему прежнее выражение.
«Он ранен, – подумал я, – передо мной – раненый зверь».
Это зрелище причиняло страдание и одновременно – завораживало, но прежде всего было необыкновенно красноречиво: и эта стремительная и мимолетная внутренняя борьба, отразившаяся на лице, эта попытка спрятать горчайшее разочарование или обескураженность ясно дала мне понять, что я напрасно выступил со своими откровениями. Упомянув о позвонке – утаенном позвонке Гайтана, – я обманул доверие Бенавидеса, и слабым утешением могло бы послужить мне отсутствие четко высказанного, формального запрета, ибо во время нашего разговора у него в кабинете и по звучанию его слов, и по сути их очевидно становилось его намерение скрыть от Карбальо, что и позвонок, и его рентгенограмма не пропали, а существуют. А я сейчас выболтал это. Сделал это бездумно, в запале, что называется, по инерции, но даже и мне самому эти привходящие обстоятельства не казались извинительными, а причины – уважительными. Что сейчас творилось в голове у Карбальо – какие мысли там роились, какие воспоминания о беседах с Бенавидесом, который, рассказывая о позвонке, лгал ему – ему, всегда чувствовавшему себя его братом и духовным наследником доктора Луиса Анхеля Бенавидеса? Таились ли в душе Карбальо сожаления об измене, сожаления, отличные от моих, но еще более значимые. Небо меж тем очистилось от туч, и в церкви стало заметно светлее, так что в силу диковинного оптического эффекта мне показалось, будто Карбальо побледнел. Он не сводил глаз с фигуры распятого Христа за алтарем. И вроде бы не собирался нарушить молчание. Я сложил врученное мне письмо, как и складывают письма – втрое, и сунул его в нагрудный карман. И со словами «я подумаю» поднялся на ноги.
– Да, – ответил Карбальо, не глядя на меня.
И мне внезапно послышалась в его обычно твердом и убежденном голосе нотка растерянности: Карбальо словно пошатнулся, как от внезапного толчка на улице потеряв на миг равновесие – но только душевное.
– Подумайте, Васкес. Но подумайте хорошенько. Скажу вам то же самое, что сказал когда-то Эрре-Аче: не упустите свой шанс.
– Да какой шанс?! Сочинить историю?
Это прозвучало саркастически, хотя у меня не было намерения задеть его. Я спросил всего лишь потому, что в самом деле хотел знать, это ли он имел в виду, это ли я мог получить, только руку протянув?
Карбальо, вперив неподвижный взгляд в распятие, не ответил мне.
В середине декабря, через три недели после похорон, я позвонил Монике и спросил, можно ли мне зайти к ней. За прошедшее время Карбальо прислал мне два мейла (неизвестно, как он раздобыл мой электронный адрес), оставленные мной без ответа. И вот пришло третье письмо: «Хуан Габриэль, сердечный привет, чем больше думаю, тем больше уверен, что книга эта – для вас. Ваш КК». Я не ответил и на это письмо.
Войдя в квартиру, прежде принадлежавшую Эрре-Аче, я убедился, что не мне одному пришло в голову навестить Монику. Я застал у нее Уго Чапарро
[36]. Этот человек с каштановыми усами и россыпью родинок на белокожем лице видел все фильмы, сколько ни есть их на свете, а про большую их часть писал; в последние месяцы жизни Эрре-Аче он был очень близок с ним – сопровождал на сеансы химиотерапии, вместе с ним приводил в порядок архив, ходил забирать почту, и, если Эрре-Аче требовалась его помощь в работе, по первому зову оказывался у него дома – в его просторной квартире в северной части Боготы, в широкие окна которой вразнобой врывался, кажется, весь уличный шум, сколько ни есть его в нашем шумном городе. За обедом мы говорили о книгах Эрре-Аче и о том, что надлежит с ними сделать, а также и о его болезни – сам он, кстати, никогда не чурался этой темы, свободно ее обсуждал, выказывая к ней разом уважение и пренебрежение, без жертвенной покорности, но с желанием быть услышанным – и тот же разговор, не прерываясь, продолжили потом в маленьком кабинете, где Эрре-Аче любил читать, а на полках темного дерева стояли первые издания его книг, переплетенные (из старинного суеверия) в настоящую кожу. Уго, как будто впервые оказавшись здесь, принялся рассматривать их: переходил от полки к полке, читал надписи на корешках, иногда вынимал какую-нибудь и потом ставил на место. Моника устроилась в плетеном кресле-качалке, но сидела неподвижно, надежно упираясь каблуками в ковер; за спиной у нее из выходившего во внутренний дворик окна, узкого и вытянутого в длину, сочился, грозя вскоре и вовсе иссякнуть, негреющий, словно бы утомленный, свет солнца – скуповатого на ласку солнца наших Анд.
– Ну, вот теперь можно поговорить, – послышался твердый голос Моники. – Что ты мне хотел сказать?
– Да – да… – ответил я. – Вздор, конечно, но все же хотелось бы удостовериться… Ты знаешь такого Карлоса Карбальо?
Краткая пауза – и следом:
– Нет. Кто это?