– На колокольне – люди, – сказал он.
И правда – на колокольне Сан-Бартоломе виднелись какие-то фигуры: они вели огонь по толпе. Потом, оглядевшись, Рикаурте и Карбальо заметили снайперов на всех крышах, так что скоро уже нельзя было понять, откуда стреляют, и значит, уберечься от пули. Они оказались в западне: с юга наступали гвардейцы, на севере высилась колокольня, а с крыш домов на Девятой стрельбу – столь же беспорядочную, сколь и беспощадную – вели снайперы. Странно было то – скажет потом Рикаурте – что никто даже не помышлял о возможности спастись: толпа, одержимая безумной ненавистью, оставалась на месте. Впрочем, вскоре он понял, что им отсюда не выбраться. И в эту самую минуту из ниоткуда прилетевшая пуля попала в грудь человеку, стоявшему рядом, и тот с глухим стуком осел наземь, заплетя одну ногу другой.
– Ложись, сынок! – крикнул Рикаурте.
Но Карбальо не послушался. Потом, рассказывая эту историю дочери, а спустя еще сколько-то лет – внуку, дон Эрнан будет вспоминать, чтó увидел тогда на лице своего зятя, и попытается описать бедными словами мастерового, какой неистовый огонь горел в глазах Карбальо и освещал все его лицо, когда тот произносил свою последнюю в жизни членораздельную фразу
– Вот же дерьмо какое… Все повторяется.
Тут откуда-то с севера раздались выстрелы снайперов, и Рикаурте бросился на землю. Упал ничком на чей-то труп и уткнулся лицом в какую-то ямку, позволявшую и дышать, и укрыться от пуль. Почувствовал, что рядом свалился Карбальо – он ощутил это, потому что зять придавил ему ноги, – но определить точнее не смог. И зажмурился. В этом маленьком мирке, пахнущем потом и волглой тканью, было тише и безопасней, чем за его пределами, где свистели пули. Надо было лишь вытерпеть, и Рикаурте сумел сделать это: он вытерпел. И не считал минуты, но знал, что прошло их немного, прежде чем случилось чудо: пошел дождь.
Дождь был такой, каким и полагалось ему быть в этом месяце – настоящий ливень, и Рикаурте ощущал на затылке и на спине крупные капли, как прикосновение чьих-то пальцев. Он подумал, что сам Бог, Бог, в которого он почти не верил, пришел к нему на помощь, стал на его сторону, ибо только дождь такой силы мог прекратить бойню. И в самом деле – чем громче стучали капли и хлестали струи, тем реже и тише звучали выстрелы, будто пугаясь дроби, которую выбивал ливень по крышам, по окнам колокольни, по камням наружной однопролетной лестницы. Рикаурте очень медленно поднял голову, которая сильно закружилась у него, когда он встал на ноги, но такую возможность выжить упускать было нельзя. Он окликнул Карбальо, по-прежнему чувствуя на ногах тяжесть его тела, – зять не отозвался. Рикаурте обнаружил, что стоит на телах трех убитых. Карбальо среди них не было. Он оглянулся по сторонам и увидел зятя – в трех-четырех шагах к югу, словно тот направлялся к баррикаде, и лежал он не вниз лицом, а навзничь, уставившись в небо широко раскрытыми глазами; дождевые струи стекали по щекам, а посередине груди алела кровяная розетка. Разбавленная дождем, кровь была не черная, как у Гайтана, а расплывалась по белизне рубашки розовым, ярко-розовым пятном.
– Вы не представляете, сколько раз мне рассказывали об этом, – сказал Карбальо, сын Сесара, внук дона Эрнана Рикаурте. – Не помню, когда услышал эту историю в первый раз, но это ли не лучшее доказательство, что это произошло в раннем детстве? Не помню, чтобы мне приходилось спрашивать «а где мой папа?» или что-то в таком роде: мать, кажется, рассказала мне о нем задолго до того, как я задал вопрос. Так я, разумеется, полагаю сейчас, ибо просто не помню времени, когда бы не знал о случившемся 9 апреля. Со всем тем, что предстает передо мной сейчас с такой отчетливостью, будто я видел это своими глазами. Со всеми этими призраками, Васкес, которые сопровождают меня, окружают и говорят со мной. Не знаю, разговариваете ли вы с покойниками, но за мной такое водится. Впрочем, я давно уже привык. Раньше говорил только с отцом, а иногда – врать не стану – и с Гайтаном. И говорил ему так: «Папа знал, что вас убьют, милый Вождь, отчего же вы не приняли мер?» Да, в этих разговорах я обращался к нему так. Я, которому было всего несколько месяцев от роду, когда папу убили, говорил с ним так, как наверняка говорил с ним он. Впрочем, есть ведь полоумные и почище меня, а? Почище и поопасней.
Мне же думается, что именно в этот момент начал я понимать нечто очень важное (или именно в этот момент обретшее свою несказанную важность), но постижение мое было еще слишком смутным, чтобы облечь его в слова. Еще мне думается, что в этот момент я интуитивно почувствовал что-то – например, что Карбальо ждал от меня книги, подобной «Кто они?», но только посвященной Гайтану. Мы разговаривали с ним часами; время останавливалось или растягивалось до бесконечности, и этому помогали вечно и неизменно задернутые шторы – как будто мы проводили тайное или подпольное совещание, – не дававшие возможности определить, день на дворе или ночь. Уже стемнело? Уже стемнело и сейчас уже опять рассветает? Сколько часов провели мы в глухом затворе маленькой и темной квартиры, в компании призраков прошлого?
– А где похоронен ваш отец? – спросил я у Карбальо.
– Да, кстати, – ответил он. – Ну, разумеется, это часть истории. Вы, как я понимаю, увидели, пусть мысленно, то, что произошло 9 апреля после четырех пополудни. Пожары, погромы, город, разрушенный бомбардировкой. Смерть, Васкес, смерть осенила его своим крылом. Я всегда был уверен, что истоки всего этого крылись в том, что группа людей приволокла ко Дворцу мертвого… нет, не мертвого, а казненного самосудом убийцу. Я рос, зная, что среди них был и мой папа. Что одним из десятков этих людей – десятков, а потом сотен – был мой папа. И что же делать, если это знание так меняет взгляд на те события? Я не рос, слушая рассказы о 9 апреля, как прочие люди. Я рос, слушая рассказы про тот день, когда убили папу. Верней сказать, о том, почему я стал сиротой. И мало-помалу, очень не скоро, стал понимать, что день этот был таким, каким был. Тут вот что интересно: человек проходит сквозь детство и сразу становится взрослым, неотступно думая, что самым важным 9 апреля была гибель его папы, а вовсе не того сеньора, имя которого ничего ему не говорит, который был политиком и которого убили, как многих других. Для меня суть 9 апреля – это мой убитый, мой застреленный отец, один из многих и многих погибших тогда в Боготе. Ребенок понимает такое не сразу. Я очень медленно постигал, что мой отец был не единственным, кто нашел там свою смерть – в этот и в три последующих дня в Боготе погибло около трех тысяч человек, и папа был всего лишь одним из них.
– Во всяком случае, одним из первых.
– Да, но всего лишь одним. А потом, уже подростком, я начал лучше понимать, как все это происходило. Что мой отец бы не погиб, если бы чуть раньше не погиб этот самый неведомый мне сеньор по имени Гайтан. Что под ногами у моего отца разверзлась земля, а эпицентр землетрясения находился перед домом Агустина Ньето, на Седьмой каррере, угол проспекта Хименеса, Богота, Колумбия. Да, я начал понимать. Иногда мне кажется, что лучше было бы ничего не понимать и не знать – и жить себе, пребывая в уверенности, что папа умер своей смертью или что отправился воевать в Корею, или еще что-нибудь – да мало ли? Да, это было бы хорошо, правда? Думать, что папа был героем корейской войны, что ушел с батальоном «Колумбия» и пал в битве при Монте-Кальво, скажем. Так, кажется, она называется?