А между тем в «Салон-де-Градосе» по-прежнему произносятся речи, извергаются потоки нескончаемых словес, которые в газетных отчетах занимают шестнадцать полос, набранных убористым шрифтом, и преследуют, кажется, одну-единственную цель – утопить в грязи Марко Тулио Ансолу. В речах прокурора и адвокатов, защищающих Галарсу и Карвахаля, он предстает либо фанатичным либералом с неукротимой жаждой мести, либо пустобрехом, охочим до эфемерной славы, но в любом случае – человеком безответственным, разрушителем чужих репутаций, пироманом, в угоду своей болезненной страсти покушающимся на алтари отечества, осквернителем святынь истины, правосудия и чести. Целую неделю Богота являет собой жаровню для Ансолы, всеобщего врага. В речах адвокатов – и с той, и с этой стороны – его именуют трусом, подлым наемником, нападающим со спины, приспособленцем, столь ничтожным, что добропорядочным людям и разглядеть-то его невозможно. Раза два за бессонную ночь (или если собака пробудит его от неглубокого и тяжелого сна) Ансола, как в последнее время с ним происходит постоянно, спрашивает себя: «Может быть, все они правы?»
Теперь все персонажи его книги стремятся отмежеваться от него, приуменьшить свое участие или даже вообще отречься от него. Эти отречения имели место и во время последнего заседания. Газеты печатали откровения детектива Эдуардо де Торо (того самого, который рассказал когда-то Ансоле о том, как Руфино Берестайн наведывался к генералу Корреалю, и о происшествии во время духовных упражнений в Кахигасе): он отослал адвокату Галарсы тетрадь, куда заносил свои впечатления о тех днях 1914 года. Адвокат прочел их вслух, и публика наконец-то узнала мнение детектива об этом событии: «Я пришел к выводу, что убийцы, движимые общей ненавистью рабочих к генералу Урибе, побуждали и подстрекали друг друга к совершению преступления и что иных участников этого жестокого убийства не имелось».
Когда судебные слушания завершились, секретарь суда обратился к трем членам судейской коллегии, выпрямившимся в своих креслах, и задал им два вопроса: «Виновен ли подсудимый Леовихильдо Галарса в том, что осознанно и с заранее обдуманным намерением причинил смерть генералу Рафаэлю Урибе Урибе, нанеся ему несколько ран острым предметом, как было установлено на Седьмой каррере Боготы 15 октября 1914 года? Ответственен ли подсудимый Леовихильдо Галарса в совершении деяния, упомянутого в предыдущем вопросе, при следующих обстоятельствах (целиком или частично): 1) устроив на него засаду, 2) с заранее обдуманным намерением, предательски и воспользовавшись беспомощным состоянием жертвы либо элементом внезапности?» Затем он повторил все это дословно, с той лишь разницей, что заменил имя Леовихильдо Галарсы именем Хесуса Карвахаля. Судьи единогласно ответили «да». По отношению ко всем вопросам. По отношению к обоим обвиняемым.
25 июня 1918 года во второй половине дня судья Гарсон начал оглашение приговора, вынесенного Галарсе и Карвахалю. За убийство генерала Урибе их осудили на двадцать лет тюремного заключения с лишением политических прав и выплатой штрафа в восемьдесят тысяч песо золотом, на их счет были приняты и судебные издержки. Публика взорвалась рукоплесканиями, криками «да здравствует» по адресу прокурора и «смерть» – по адресу Ансолы и его книги. Одна газета, комментируя приговор и используя те же слова, которые употребил судья, писала:
«Вердикт суда едва ли удовлетворит тех, кто хотел бы с помощью этого процесса предъявить тяжкие обвинения своим политическим противникам. Не обрадуются ему и те, кто стремится нагнетать узкопартийные страсти, используя для этого скорбь всего народа. Но зато его сочтут справедливым истинные патриоты Колумбии – не те, которые, тщась выпачкать кровью великого человека знамена политических партий, грозят запятнать бесчестьем и знамя нашей отчизны. Колумбийцы, этот приговор возвращает нам честь и само понятие правосудия, избавляет нас от смутного прошлого и дарует нам мирное будущее».
IX. Форма останков
Не знаю, когда именно начал я отдавать себе отчет в том, что прошлое моей страны представляется мне непостижимой и темной туманностью, истой обителью мрака, как не могу и точно вспомнить тот момент, когда все, представлявшееся мне вполне предсказуемым и внушающим доверие – страна, где я вырос, на языке которой говорил, чьи обычаи знаю, чью историю учил в школе и в университете, чье настоящее я привык толковать, делая вид, что понимаю его – стало превращаться в темную бездну, откуда выскакивают, чуть только зазеваешься, какие-то наводящие ужас создания. Я подумал, что, быть может, по этой самой причине описывают писатели места, где прошли их детство, отрочество и даже ранняя юность. Пишут ведь не о том, что знают и понимают, и уж подавно – не потому, что знают и понимают, а как раз и именно оттого, что отдают себе отчет: их постижение, их разумение – поддельные, это мираж, иллюзия, а потому и книги их ныне и присно – не более чем мастеровитые доказательства растерянности, пространные и многообразные свидетельства смятения. Все, что представлялось мне столь ясным, – думает тогда писатель, – ныне оборачивается двусмысленностями и потаенными намерениями, словно предавший нас друг. И этому озарению – неизменно болезненному, а порой и по-настоящему мучительному – отвечает он единственно доступным ему способом: пишет книгу. Ею он пытается если не ослабить, то оправдать свою растерянность, сократить расстояние между неведомым и тем, что можно постичь, а самое главное – как-то разрешить свой глубочайший разлад с непредсказуемой действительностью. «В споре с другими создается риторика, – заметил Йейтс
[61]. – В споре с самим собой – рождается поэзия». А что происходит, когда оба спора идут одновременно, когда схватка с окружающим миром становится отражением или преображением подспудного, но постоянного противостояния с самим собой? И тогда пишется книга – вот как сейчас я пишу – в слепой надежде, что она будет иметь значение еще для кого-то.
Вполне вероятно, что эти мысли уже бродили в моей голове в тот день, полный нежданных открытий. В последний день февраля, пришедшийся на среду, я приехал к Карбальо в обеденный час, когда, по моим расчетам, эта ночная птица, приняв душ, была уже готова приступить к своим дневным трудам, столь же замысловатым, сколь и однообразным. И оказался прав: Карбальо встретил меня уже одетым, пусть и не столь изысканно и тщательно, как обычно, а в сером просторном свитшоте, знававшем лучшие времена. Казалось, он собрался на утреннюю пробежку, подобно одному из тех стариков, кто, после прединфаркта, пусть с большим опозданием, но исступленно берется за физические упражнения; потому спортивная одежда сидит на них неладно: смотрятся они в ней странно, кажутся чужаками, самозванцами, ряжеными, актерами, играющими ненавистную им роль. Таким вот предстал передо мной в тот день и Карлос Карбальо. То ли внешний его облик заставил меня почувствовать разлитую в воздухе меланхолию, то ли, наоборот, она определила и до известной степени создала его? Я впервые увидел его по-настоящему утомленным и подумал тогда, что работа памяти особенно утомляет нас, даже если мы вспоминаем неведомое нам прошлое (воспоминания о собственном прошлом не просто утомляют, а просто-напросто стачивают, как точит вода камень). И я, придя к Карбальо, подумал, что он так устал от того, что ради моей пользы и просвещения слишком долго и пристально всматривался в прошлое – в потаенное прошлое нашей с ним страны. Когда я опускал свой черный пустой рюкзак на пол, возле холма детективов, и усаживался с видом рассудительного ученика, то и представить себе не мог, что в этот миг начинается самый памятный день из всех, которые нам выпало пережить вместе. Не мог представить себе, что это 28 февраля я проведу очень далеко от 2014 года, что с головой окунусь в другой день, в другой отдаленный год, что буду присутствовать при довольно жутком зрелище того, как человек вспоминает все, что его мучает и терзает, причем не потому, что так хочет, а потому, что ему ничего другого не остается.