В момент пира, в разгар дня рождения Татьяны Лариной, которая безответно любила Онегина.
Толпа в гостиную валит:
Так пчел из лакомого улья
На ниву шумный рой летит.
Довольный праздничным обедом
Сосед сопит перед соседом.
(V, XXXV)
Заканчивается праздник (а также и глава) яростью Ленского, граничащей с истерикой: именно в этот момент он принимает решение (не головой, а сердцем, очевидно) вызвать Онегина на дуэль.
А начинается глава также весьма символически – с языческой картины преображения живых существ друг в друга.
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив.
(V, II)
Далее Татьяна, прелестное дитя природы, видит «чудный сон», в котором природа сливается с природой человека. Между прочим, в своем чудном и ужасном сне Татьяна, преследуемая медведем, попадает на грандиозное застолье («За дверью крик и звон стакана, Как на больших похоронах» V, XVI). Пируют чудовища – и «хозяин» всей этой «шайки домовых» не кто иной, как Онегин, тот, «кто мил и страшен ей».
Он знак подаст: и все хлопочут;
Он пьет: все пьют и все кричат;
Он засмеется: все хохочут;
Нахмурит брови: все молчат;
Так, он хозяин, это ясно.
(V, XVIII)
Появляется Ольга (сестра Татьяны), вслед за ней Ленский; между Онегиным и Ленским происходит роковая ссора – и «вдруг Евгений Хватает длинный нож, и вмиг Повержен Ленский».
На дне рождения Татьяны, подозрительно напоминающем «большие похороны», все происходит, словно во сне и в соответствии с сюжетом сна.
Но кушать подали. (…)
Толпа жужжит, за стол садясь.
На миг умолкли разговоры;
Уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы
Да рюмок раздается звон. (…)
Вдруг двери настежь. Ленский входит,
И с ним Онегин.
(V, XXIX)
Чем закончилась ссора Онегина с Ленским, всем хорошо известно: дуэлью неразлучных друзей и гибелью Ленского.
Таким образом, Глава пятая в основном посвящена низменному, природному началу в человеке; можно сказать, человеку, который не выделился еще из природы, не стал еще культурным. Стихия чувств, часто примитивных, зоологических (страх, чревоугодничество, вожделение, ярость, желание убить), управляет человеком, который остро ощущает свою зависимость от природы, порождающую бессилие перед ней. (Роман, напомним, посвящен тому, что человек способен найти аргументы против природы; более того, способен найти аргументы за то, чтобы сделать природу своей союзницей. Человек мыслящий, согласно Пушкину, в состоянии превратить разрушительное начало природы в созидательное.)
Вот в какой момент взывает автор к духу «божественного Омира» – в тот момент, когда Пушкин «ведет речь» о человеке телесном, воздает должное человеку как продукту натуры (не культуры!). То есть тому самому, о котором «вел речь» еще Гомер тридцать веков тому назад. Неслучайно в романе Петушков, пригласивший Ольгу на танец, аттестован как «Парис окружных городков» (V, XXХIX). Предмет Пушкина в романе в стихах, заметим, – человек духовный, личность, то есть такой человек, о котором Гомер как раз не писал. Неслучайно Онегин «бранил Гомера» (I, VII): не стихи сами по себе раздражали Онегина (впоследствии, как мы помним, он «чуть… не сделался поэтом», VIII, XXXVIII), а стихи как однобокий способ постижения человека).
В романе нет ничего случайного. Гомер не просто упомянут как объект сравнения («я… как ты»); он обозначен как точка отсчета в истории становления личности. От Гомера (европейская традиция произношения имени) – до наших дней. Через Омира мы приобщены к истории рода человеческого.
По завершении романа Пушкин пишет свои знаменитые гекзаметры. Они интересны для нас тем, что некоторые из них имеют прямое отношение к предмету нашего исследования. Например, «Труд» (том II, с. 183).
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
(…) свой подвиг свершив, я стою (…)
Оценка труда – вот что нам интересно в первую очередь. Самооценка. «Подвиг» – ни больше ни меньше. Пушкин с его высочайшей чуткостью к шкале оценок знал, что говорил. Итог труда – послание в вечность.
Но в таком деле – диалоге с вечностью и культурой – ни в чем нельзя быть уверенным до конца. Ставки слишком высоки. Отсюда – «непонятная грусть», «тайно тревожащая» поэта. «Смущение», опять же. Каково это – каменеть на глазах у самого себя?
Вот, пожалуйста, «На перевод Илиады» (том II, с. 183).
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
Мне в этих гекзаметрах чудится намек на некое подобие вины за историческую задиристость. И подвиг вроде совершил, а душа тем не менее смущена и растревожена. Великий старец при этом не может ни возразить, ни ответить. Получается разговор если не с позиции силы, то с позиции исторической высоты. Неловко как-то. Хотя историческую высоту ты и не выбирал.
В общем, Пушкин переместил Гомера в свое время. Объединил времена в единое человеческое Время.
«Я не Омер», обронил как-то Пушкин («Руслан и Людмила», песнь IV). Он остро ощущал свою «непохожесть» в поэтическом пространстве, учась при этом у всех великих. Кроме того, не станем сбрасывать со счетов и такой гигантский нюанс: был Гомер или не был, приложил он руку к легендарным опусам или нет – это большой вопрос; а вот персональные достижения Пушкина, позволившие ему сотворить величайший персоноцентрический роман в стихах, – очевидны, весомы, конкретны.
Гомер – символ человечества, и как фигура конкретно-историческая он малоактуален, ибо вряд ли способен что-либо добавить к значимости символа. Пушкин – живой человек, пытавшийся «печальный жребий свой прославить», и в качестве такового на наших глазах он превращается в символ всемирно-исторический.
Гомер – символ в истории (говорим Гомер – подразумеваем «божественная речь», литературно обработанная речь). Пушкин – личность в истории, запечатлевшая историю личности с помощью «божественной речи»: это дает нам право рассматривать фигуру Пушкина также в статусе символическом.
В этой связи впору говорить о зарождении «пушкинского вопроса» в культуре, имея в виду, что существует «гомеровский вопрос».